Выбрать главу

Такие мысли бродили во мне, когда я возвращался из ШИЗО, пока впереди не возникла крупная фигура. Я в ней сразу признал Андрея Мясника. Однако об этой встрече — в другом рассказе.

Фельдшера-эстонца выпустили из ШИЗО по настоянию начальника МСЧ, и он в ночную смену подался на ДОК — отсыпаться.

А в процедурный кабинет вечером пожаловали два блатаря. Один меня строго и даже с каким-то презрением спросил:

— В кондее был?

— Был.

— Сукадлу Пана видал?

— Видел.

— Чего он тебе сказал?

— Каликов-маргаликов попросил.

— Дал?

— Нет.

— Стрихнина ему, суке позорной, — встрял второй.

— И струхнины. Полную глотку, — добавил первый.

— Больше ничего не говорил? — недоверчиво поинтересовался он же.

— Ничего.

— Смотри, тварь. Мы всё узнаем.

Я промолчал. А про себя подумал с удовольствием: «Если б вы всё узнали, то взбесились бы, как чумные псы». И ещё: а помог бы я Пану, если б не чувствовал себя перед ним должником? Не знаю. Едва ли… Однако — помог бы.

На следующий день перед обедом меня срочно и с вещами дёрнули на вахту. И хотя этого дня я ждал с мучительным нетерпением и отчаяньем почти четыре с половиной года, сейчас отнюдь не испытывал того придуманного блаженства и не летел к лагерным воротам, а волочил огромный фанерный светло-синий чемодан с двойным дном. В нём хранились мои заметки обо всём интересном. В их числе и о пахане Паше.

Лагерная
День и ночь над тайгой завывают бураны, Крайний Север суров, молчалив и угрюм. По глубоким снегам конвоиры шагают, Неизвестно куда заключённых ведут. Их на Север ведут за отказ от работы, Среди них доктора, кузнецы и воры, Чтоб трудились они до десятого пота Вдалеке от любимой от зари до зари. Красноярское небо над оставленной трассой. За голодным этапом стаи волков идут. Ненаглядная мама, что за дяди в бушлатах В оцепленьи конвоя всё бредут и бредут? Это разные люди, что сражались в Карпатах, Защищали детей, стариков и тебя. Это дети России, это в прошлом солдаты, Что разбили геройски под рейхстагом врага. День и ночь над тайгой завывают бураны, Крайний Север суров, молчалив и угрюм. По глубоким снегам конвоиры шагают, Неизвестно куда заключённых ведут.

Пуповина

1954, 17–23 июня

Деньги кончились неожиданно. Это обнаружилось, когда Саша, назвавшийся моим кентом, то есть другом, ещё не протрезвевший, засобирался в привокзальный ларёк — «поганку», так как проводница объявила о приближении к очередной станции.

— Вчера ещё была куча грошей, — недоумевал мой попутчик. — А севодня — ни хрена… Может, дюбнули? Помыли нас с тобой, как фраеров?

Я попытался успокаивать Сашу: никто нас не «мыл», а деньги — пропиты. Haми же. На радостях.

— Что ты мне, кент, мо́зги пудришь? Вчера ещё была куча этого дерьма. А счас — копейки. Медяки.

И с угрозой:

— Я их, петухов, всех в рот и в нос выебу! Не на фраеров наехали! Мы сами, кого хошь на гоп-стоп поставим. Мы — не фраера!

Меня тоже мутило с трёхдневной непривычной пьянки. Вагонная теснотища и духота усугубляли и без того скверное самочувствие. Каждый толчок в разболтанном организме старого вагона болью отдавался в похмельной голове.

Желание Саши разобраться с соседями по купе могло привести нас лишь к одному результату — новому тюремному сроку. И возвращению к хозяину. С полпути. С полпути домой. В рай! О котором мечтал с первого дня, проведённого в милицейском боксе. Кстати, этот дом с подвалом до революции принадлежал известному Челябинскому революционеру, в честь которого была названа улица, — Елькину. В этом доме меня пытали и «мобилизовали» на «комстройку».

Чтобы не очутиться снова в подобном особняке, я усадил кореша на полку, обнял его за плечи для надёжности и принялся терпеливо втолковывать, что ничего этакого не произошло. Соседи по купе, какие-то деревенского вида женщины с корзинами, старик на деревяшке, два паренька, ехавших поступать в институт, опасливо, недоброжелательно и с любопытством косились и посматривали на нас или старались не замечать, не слышать и не привлекать к себе наше внимание — зеки! тюремщики! лагерники!