Придётся простить лагерному начальству их «ошибку» и подобру-поздорову побыстрее убраться отсюда, пока новый срок не намотали. Сколько примеров: не успеет «вольный» зек от запретки отойти — уже опять влип. Этого нельзя забывать. И не нарываться. Рабы по сею пору востребованы. Одних выпускают, других…
Притащившись к крохотному, дореволюционной постройки, вокзальчику, я не колебался: еду! Чёрт с ними, с деньгами. Может быть, горько отрыгнутся они тому, кто их присвоил. И чего вспоминать, сколько солёного поту за них, за эти рубли, пролито, сколько мозолей набито. Эх, ладно… Воля — дороже. Но на всякий случай спросил в кассе, принимают ли билеты в обмен и за деньги? У освобождённых — нет. Помянул милого лейтенанта крепким словечком и сказал себе: забудь обо всём этом. А тут и Саша подошёл ко мне с лучезарной улыбкой:
— Привет, лепила. Тебе на какой?
— И выяснилось: попутчики мы. И места рядом. По этому поводу…
…Обняв Сашу за плечи, я дремал часа два. Он — тоже. И не рвался никуда. Потом мы очнулись, протрезвев окончательно. Пожевали хлеба — разломанная на куски буханка вместе с лакомством — молодой варёной картошкой в кульке из ученической тетради — лежали на скрипучей эмпээсовской лавке, культурно прикрытые газетой. Запили эти яства, а хлеб был пшеничный, пористый, кипятком из общей кружки и снова задремали. Под ритмичный перестук колёс бесконечно крутилась ненавистная мне мелодия с ещё более пошлым текстом:
И я никак не мог остановить прилипчивую разухабистую и какую-то, как мне казалось, грязную, замусоленную песенку — пытка настоящая.
Надо же: со всем этим покончено — и с деляной, набитой до макушек ёлочек крупитчатым снегом, и с рваными рукавицами, зашить которые не хватает изо дня в день времени и сил, и с кострами, у которых не согреешься, а лишь мокрую спину больше заледенишь. Да и о каком костре думать, когда в вагоне дышать нечем, а вот не отстает эта блатная песенка, мучает. На прощание.
Сижу неподвижно в густом горячем вареве, прилип к деревянной полке, вокруг какие-то фантастические звуки: то ли бред, то ли явь, то ли ты здесь, то ли тебя нет.
— Эй, лепила, кончай ночевать! — голос Саши. Разлепляю глаза и вижу блаженную физиономию кореша. С нежной улыбкой он водружает на хлипкую заезжанную лавку сверкающую поллитровку «Кориандровой» и газетный кулёк с мокрыми, наверное малосольными, огурцами. А я вязкий ком не могу проглотить — горло перехватило. Спасаюсь огурцом.
— Откуда? — удивился я.
— От верблюда, — сострил Саша и, отмерив ногтем половину на этикетке, забулькал.
Меня чуть не вывернуло от одного этого зрелища.
— Хлебай, — предложил кореш.
— Не могу, — признал я свою несостоятельность.
— Ты — чо? — удивился Саша. — Пей! Набздюм.[164]
Протолкнул глоток. Скрутило. Отпустило. Оживляющее тепло потекло ручейками по жилам. Я приложился ещё, преодолевая отвращение. Мрачно-серые краски вагона порозовели и поголубели. Яркая зелень замелькала за окнами.
— Юра, не будь фраерюгой, менту тому, что брательника шмальнул, кишки выпусти. Гад буду!
Именно на этом мы прервали нашу ночную беседу по душам. Разговор угас, когда мы доконали последнюю «Особую московскую». Заснули сидя, зажатые соседями. Пассажиры, в основном местные, стояли в проходах, толпились в тамбурах.
— Знаешь, Саша, я тоже так решил поначалу: отомщу душегубу за брата. Ведь лишил жизни Славку ни за что ни про что. По пьяному делу. А сейчас думаю, что я этим кому докажу? У него, мать написала, ребёнок малый, жена. Ну, предположим, убью я его, мразюгу. Ну посадят меня. Минимум червонец влупят. А каково будет матери с отцом? О них-то я и не позаботился, когда сгоряча решил отомстить тому пидару Рогожину (фамилия подлинная). Да и духу у меня не хватит убить человека, рука не поднимется.
— Фраер ты, Юра, не обижайся на меня. Я бы менту не спустил.
— Причём тут фраер или не фраер? — заволновался я, задетый за живое: — Рогожина того судили. Народный суд. За неосторожное обращение с оружием. Правда, выпустили — по амнистии.
— Во, видишь — выпустили.
— Так ведь и мы с тобой — амнистированы. А братишку мне жаль до слёз. Семнадцать лет всего парню исполнилось. Но подумай сам: было нас двое у матери. Теперь остался я один. Если и я в тюрьме сгину, кто о ней в старости позаботится? И без того я своей судимостью её жизнь укоротил. А если опять подзалечу? Пойми, это вовсе не трусость. Здравого смысла нет в мести, кровопролитии.