Выбрать главу

Мы замолчали. Я стоял как оплёванный. Подходили и удалялись, совершив необходимое, зеки. Что-то говорили. Но смысл не доходил до меня. Кое-кто мерзко хихикал, глядя на нас. Меня эти смешки не трогали, я словно в какое-то оцепенение впал. Как от анаши.

И вот опять услышал Генкин сиплый голос.

— Выскочу отседова, справкой об освобождении от хозяина подтерусь, а домой приеду и чистый паспорт получу. По метрике. И снова стану как все. Как был…

«Снова стану, как был», — возможно ли такое после всей этой жути? Я и слово-то подходящее отыскать не сумел, во что превратили здесь жизнь Генки Сапожкова. И его самого. Нет, едва ли он сможет от себя убежать. И от всего отрешиться. Чистый паспорт не отмоет. Если здесь человеком перестал быть, и на воле не станешь… На волю надо выйти человеком. Не может так быть, чтобы здесь превратиться в мразь, а на воле вдруг переродиться — ведь и там останешься самим собой. Лишь условия жизни изменятся. Невозможно жить на воле, среди хороших и чистых людей, зная, какая ты мразь. Главное — уберечь себя, свою душу от тюремной заразы, что хуже проказы.

— Голоден? — спросил я. — У меня хлебушка немного есть.

— Не надо. А то подумают, что в натуре клеишь меня…

От слякотного словечка мне стало тошно. Иного, разумеется, никто не подумает. Но мнение других меня не волнует. Главное вот в чём: мой бывший друг заживо сгнивает возле параши. От голода доходит… Надо что-то предпринять.

— Чем тебе помочь? — спросил я.

— Ничем. Я сам. Начальник обещал за хорошее поведение в нормальный лагерь перевести. Где меня никто не знает. Чтобы я мог жить по-человечески.

На обрывке верёвки, опоясавшей Гундосика, болталась алюминиевая миска, обычная зековская посудина, но с донышком, пробитым насквозь в середине. Такие миски вручали изгоям, чтобы отверженные не поганили «чистую» посуду. И не приведи господь, если оголодавший до безумия изгой сцапает «общую» миску, — последует неотвратно зверская расправа. Когда же раздатчик выплёскивал черпак жидкой шлюмки в продырявленную миску, хозяин её вынужден был пальцем затыкать отверстие. Даже когда баланда обжигала.

— Ночью принесу. Когда по нужде встану, — пообещал я.

Очевидно было, что Генка очень голоден.

Гундосик понурился. На слипшихся его ресницах застыли мутные капли.

Я не мог более на него смотреть. Подавленный, вернулся в угол барака, где разместилась наша бригада, тридцать с лишним «крепостных», как называл нас бугор Аркашка Тетерин (фамилия и имя подлинные), богатырь, неунывный человек невероятной физической силы. Я видел, как он один легко приподнимал и ставил на рельсы сошедшую с них вагонетку, полную наломанного камня. Говорят, что в неё тонна влезает. Я восхищался про себя Аркашкой — его ничуть не сломила тюряга. Он остался гордым и дерзким — ни от кого обид не терпел. Ни перед кем: ни перед начальством, ни перед блатными не заискивал, не пресмыкался. Фронтовик-разведчик!

Сейчас он весело и шутливо доигрывает партию в домино, кричит «рыба!» и хохочет.

Глядя на Аркашку, я всегда дивлюсь: неужели на него не давит лагерное подневольное существование?

Подхожу к своей вагонке. Моё место наверху. Поправляю многопудовый, набитый опилками разбухший матрасище, безнадёжно вмёрзший у изголовья в толстую наледь, отрываю от неё — с трудом — опилочную же подушку. Нащупываю под наволочкой четвертушку пайки, граммов двести глинистой черняшки. Или как его, этот хлеб, называют зеки — аммонал. Цела, не умыкнули шакалы, тенями шныряющие возле вагонок. Этот кусочек и предназначен Генке. Больше у меня ничего нет. Как-нибудь перебьюсь. Он-то, небось, и не каждый день свою кровную пайку получает — мало ли среди нас мерзавцев, не считающих за грех казачнуть, то есть отнять кусок хлеба у ближнего. Если он послабее или хлебальник разинул. Здесь властвует закон джунглей: выживает сильнейший. И более выносливыми, по моим наблюдениям, как правило, оказываются далеко не лучшие, но объединённые могучей силой — безнаказанным Злом. Однако и Зло не всесильно. Только потому у нас, кто ему противится и противостоит, есть маленький шанс на выживание. В надежде на него и тянем каторжную лямку длиной в вереницу лет. Унижаемые и понукаемые с подъёма до отбоя.

Поначалу казалось, что не выдержу деннонощного надзора и абсолютного закабаления, когда и шагу шагнуть без позволения нельзя. Однако преодолел в себе отчаянье и стал терпеливо ждать. Даже не то что ждать, до конца вереницы так далеко, что и мысленно не представишь, а просто где-то в глубине меня возникло нечто, похожее на надежду вызволения. Вопреки очевидной невозможности. Она-то, эта смутная надежда, и питала силы, помогая побарывать ежедневные препятствия день за днём.