Вопрос был неожиданным.
— Полгода. Но ксивы на досрочку ушли.
— Откуда ты?
Я ответил. Парень распрямился, взгляд его стал сильнее, весомее.
— Будь человеком, земляк. Освободишься — напиши матери письмо. Чтобы не ждала. Сегодня-завтра увезут в Иркутск и там шмальнут.[269]
— Не боишься? Не жалко своей жизни?
В ответ он грязно, по-тюремному обругал и жизнь свою и всех, кто останется на этом свете.
Адрес запомнился легко. Я пообещал.
Когда вышел в коридор, недовольный начальник СИЗО выговорил мне за то, что пробыл в камере непозволительно долго, и приказал изложить, о чём беседовали. Ишь чего захотел…
Какое впечатление на меня произвел душегуб, который, может быть, ещё как следует и кровь со своих рук не отмыл? Да никакого. Обычный. Как все, кого пришлось видеть.
Я не рассказал, за что он убил хлебореза — за пайку. За шестьсот пятьдесят граммов черняшки. Или — аммонала.
Будущему убийце её, гарантийку, не выдали. Возможно, из-за путаницы. Или кто-то жухнул.
Утром из ШИЗО после пяти голодных суток его вытолкнули в зону, а на хлебное довольствие не поставили. Бывает такое. И хлеборез подальше послал. И вместо ударной смены в траншее обиженный зек Парамонов сбегал на пищеблок, вырвал у повара топор, которым тот кости какой-то падали рубил, и метнулся к хлеборезке. Потом направился к вахте, где заканчивался развод, и швырнул к ногам гражданина начальника окровавленное орудие расправы. И присовокупил трафаретную в столь стандартной ситуации фразу: «Заберите труп».
Жалко ли мне было душегуба после посещения его? К стыду моему, должен признаться — нет, не жалко. Я не хотел и не мог ему простить того, что он совершил. Хотя погибший и закосил бы его кровную пайку. Не отнимать же за кусок хлеба жизнь у человека! Даже такого отпетого мерзавца. Впрочем, мне привелось быть очевидцем, как толпа зеков растерзала мелкого шкодника, укравшего краюху и попавшегося с поличным. Его топтали и месили до тех пор, пока не испустил дух на заплёванном грунтовом полу землянки-палатки. И никто за его смерть не понёс наказания. Убитого просто списали, как списывают поломанный инструмент или бушлат третьего срока носки. Впрочем, инструмент и бушлат бывало списать сложнее, чем «упавшего» с нар зека.
Многие оправдывали убийцу хлебореза, жёстко утверждая, что поступил он справедливо. Что только так и следует действовать. И некоторые сожалели, что его шлёпнут.
Не жаль мне было убийцу из-за убеждения: каждый должен сполна ответить за содеянное. Он отнял жизнь — с ним поступят так же. Вот это — справедливо. Истинно справедливо. Поэтому в последующие дни мне почти не вспоминался паренёк с серым голодным лицом и равнодушно-усталым неподвижным взглядом светлых глаз. Не до него мне было тогда — закрутили события, когда каждый день, каждую минуту я мог ожидать, что и на мою голову опустится тот самый топор. Но это — уже другая история.
В живых я остался, наверное, по воле счастливого случая. Жарким летним днём перед обедом меня вызвали на вахту. С вещами. Вручили справку об освобождении, железнодорожный билет без плацкарты и немного денег, значительно меньше, чем числилось на моём лицевом счёте. То есть меня обокрало лагерное начальство. «Воспитатели»!
После четырёх с половиной лет «перевоспитания» я очутился по ту сторону колючей проволоки. Без конвоя. Один. Не совсем. Соседом по купе оказался тоже бывший амнистированный зек. И покатил через сибирские, с мелькавшими вышками зон, просторы на Урал, к родителям, чтобы начать новую жизнь.
Врач из меня не получился. Я стал журналистом. Через много лет по редакционному заданию я оказался вблизи села, название которого вспомнилось сразу. Решил: пусть поздно, однако сдержу данное когда-то слово.
Нужный дом нашёл без труда. В селе царили тишина и безлюдье. Теплынь. Отворил обветшалую калитку и вошёл в заросший сорными травами двор. Изба невелика, древняя — в землю вросла. Дверь не заперта, а внутри — никого. Огляделся: обстановка — убогая. Бедность. На стене веер выцветших семейных фотографий в рамке под стеклом. Больше почему-то запечатлены похороны, покойники и малые дети. Отдельно, над кроватью, парный фотопортpeт в пожелтевшем от времени паспарту — он и она.
Возвратился во двор, в огород заглянул — там и обнаружил хозяйку. Она окучивала картошку. Старуха в тёмной одежде, в выгоревшем белом платочке с синим горошком.
Я ещё не подошёл к ней, а у старухи на коричневом от загара морщинистом лице улыбка, приветливая и застенчивая.
— Я к вам от сына, — сказал я, забыв как его звали: то ли Виктор, то ли Николай.