К моему удивлению, после нашего примирения в Пете открылся совсем другой человек. Словно ветром с него сдуло ехидство и злость, постоянное желание уязвить другого. Это просто очень несчастный и одинокий человек, к тому же чувствовавший себя обречённым на скорую гибель.
Он всё чаще замыкался в себе, часами лежал неподвижно и молчал, о чём-то думал. Но ко мне уже относился довольно терпимо. Лишь из-за одного мы пререкались чуть ли не каждый день: я заставлял его съедать без остатка и без того скудную больничную пайку, а он сопротивлялся. Несколько раз я отлучался в лагерный ларёк, чтобы купить несколько пачек маргарина и с давно просроченной датой хранения банку уценённого инжирового джема. Но и эти лакомства не прельстили Петюнчика. И однажды он признался мне, что очень хотел бы выпить большую кринку густого, с подрумяненной пенкой, топлёного домашнего молока. В зоне можно было купить многое, в том числе брагу и даже водку, воняющую резиной, а молоко, да ещё топленое — ни за что. А именно оно стало для Петюнчика наваждением. Может быть, он надеялся, что, испив молока, исцелится?
Во время врачебных обходов я неизменно заявлял Маслову, что чувствую себя хорошо, даже не кашляю. Я и в самом деле, отоспавшись, приободрялся и охотно помогал другим обитателям барака, дяде Саше, Александру Зиновьевичу. Повторные анализы подтвердили, что у меня не обнаруживаются палочки Коха. А тёмное пятно в лёгких — всего лишь, как решил рентгенолог, заизвестковавшаяся старая ранка — очаг Гона.
И всё-таки Маслов не спешил выпроводить меня в общую зону.
Я не скрывал радости, когда, наконец, меня выписали из ТБ-2. Попрощался со всеми и, конечно же, с новым другом. И обещал его навещать, ведь он так нуждался в участии.
Петя достал из соломенной подушки завёрнутые в носовой платочек деньги, протянул их мне со словами:
— Возьми, сколько надо.
Я долго отказывался, но всё же — взял. И тогда он поверил, что я выполню обещание — куплю заветную кринку молока.
Что мне запомнилось, так это сухие, растрескавшиеся губы Пети и совсем истончавшие пальцы рук с утолщенными, как концы барабанных палочек, верхними фалангами. Говорил он тихо, временами его голос совсем слабел и пресекался. Мне было жаль парнишку больше, чем самого себя. Чем-то он напоминал мне младшего брата, от которого я изредка получал письма из дома.
Не оставляли меня размышления о Пете и когда я покинул ТБ-2. Жизнь моего друга была такой же небольшой и неудачной, как у меня. И в тюрьму он угодил за сущую чепуху, глупость, за которую надлежало ему дать ну подзатыльник — большего наказания никак не заслуживал. А его, шестнадцатилетнего, он и паспорт-то не успел получить, «призвали» на семь лет. В концлагерь. По только что принятому указу от четвёртого шестого сорок седьмого. Сейчас ему, как и мне, шёл двадцать первый.
Как-то утром Петюнчик спросил меня:
— У тебя есть девушка?
— И есть, и нет, — признался я. — Никакой надежды.
— Почему?
— Потому что она очень хорошая… Честная, чистая. Не то, что я.
— А у меня и не было. Я даже с бабой ни разу не переспал.
— Ничего, освободишься, вылечишься, ещё будут и у тебя девушки.
— Одна будет, — равнодушно произнёс Петюнчик. — И та — без носа.
— Да не трепись ты, — подбодрил его я. — Мы же с тобой ещё молодые. У нас — всё впереди.
Собеседник мой лишь вымученно улыбнулся.
После ТБ-2 меня перевели в другую бригаду, на лёгкий труд — саманные кирпичи лепить из глины и соломы. В бригаду эту собрали доходяг со всего лагеря, больных, послеоперационников, инвалидов даже, например саморубов. После дня «лёгкого» труда у меня поясница разболелась — ни согнуться, ни разогнуться, так наплясался и накланялся за десять часов. Но я всё же похромал в столовую, пересилив боль.