— Это ж моё прошение, — произнёс я сдавленным голосом.
Андрей глянул на меня, на лист, помолчал, подпалил растопку и закрыл дверцу.
— Да, земеля, — только и нашёл что сказать он.
— Как же так? — завёлся я. — Прошение давно должно уйти в Верховный Совет, а ты… им печку разжигаешь.
Андрей затянулся посылочным табачком и мне предложил:
— Закуривай, земеля. Охолонь.
— Не хочу, — ответил я, хотя именно в этот миг мне требовалось затянуться да поглубже.
— Понимаешь, земеля, какая канитель получается: жалоб этих, заявлений и прочей писанины, миллионы…
— У меня-то — не писанина, а — о помиловании…
— Если все эти миллионы и миллионы бумаг в Москву отправлять — поездов не хватит.
— Ну допустим. Хотя… Могло бы начальство нам вот так объяснить? А то, как дурак, надеешься…
— Видишь ли, объясни тебе, а ты завтра сбежишь. Или ещё чего в отчаянии отчебучишь. А так — написал, опустил и ждёшь. И всё в ажуре.
— Какой подлый обман!
Земеля мудро безмолвствовал, а я читал старательно выведенные мною строчки. И мне жарко стало от стыда за свою глупость, легковерие и наивность. Что клюнул на байку того болтуна.
— Один зек рассказывал мне, что его товарища, вместе в одной бригаде вкалывали, помиловали. Вот так же прошения писал, и одно дошло. Врёт, наверное?
— Такие слухи, — шёпотом произнес Андрей, — рождаются здесь. И потом распространяются…
И показал пальцем на двери кабинетов.
— Или там.
И ткнул пальцем вверх.
— Только ты об этом, земеля, не будешь, надеюсь, трепаться в сортире.
Я кивнул. Для меня открылась ещё одна истина. Как часто бывает с истинами — горькая. Я машинально пытался засунуть свою челобитную в карман.
— Э, нет, — взял меня за запястье земеля. — Отсюда никаких документов выносить нельзя.
Я открыл заслонку и положил скомканный лист на шипящие полешки. Он сначала почернел снизу, после вспыхнул, раскалился докрасна, посерел, затрепетал лёгкими белёсыми ошмётками и унесся куда-то в тёмное хакасское небо.
Все любят картошку
В это воскресное дождливое утро я намеревался поизучать учебник логики. После завтрака сбегал в каптёрку, отстоял очередь, чтобы получить доступ к своему голубому, как мечта, чемодану с двойным дном, в котором, кроме книги да небольшого запаса мыла и зубного порошка, ничего не имелось. Никто не догадывался, что в тайнике хранятся несколько десятков листов с моими записями.
Вернувшись в барак, я лёг на нарину вагонки, укрылся слегка обрызганным дождём бушлатом и лишь углубился в премудрости построения силлогизма, как раздался пронзительный окрик бригадира Зарембы:
— Эй, крепостные! Вставайте! На барщину собирайтесь! Живо!
В ответ послышалась искуснейшая матерщина в адрес начальства, правительства и всего человечества. Но кое-кто продолжал храпеть — никакой окрик не в силах был поднять этих переутомлённых людей.
Я всё-таки растолкал Сашку Жареного (по имени его называли редко, а по фамилии — никогда), соседа по вагонке, бывшего танкиста-фронтовика с безобразной маской вместо лица и обгоревшими же, без ногтей, кистями рук — память о сорок третьем. Прохоровка под Сталинградом, кошмарное побоище, которое ему и по сей день снилось.
Никому не хотелось выходить из барака под бесконечно моросящий ненавистный дождь. Собственно, дождя не было: с грязного неба оседала холодная, словно из пульверизатора, мельчайшая капель и водяная пыль.
У загона рядом с вахтой уже стоял, переминаясь нетерпеливо, нарядчик в новенькой зековской одежке и донимал Зарембу:
— Где твои разбойники, бригадир? Чего тянетесь?
Здесь же находился нахохлившийся и молчаливый начальник режима. Вот уж кому не позавидуешь — собачья должность. И в зоне торчит едва ли не большую часть суток. Ни за какие тысячи, ни за какие звёзды на погонах не согласился бы на подобную добровольную каторгу — честно!