— Ты вот цё музицёк, — опять присел возле него пахан. — Ты этого дела так не оставляй. Ты в тюляге сидис? В советской?
Последовал кивок.
— Положено тебе писсевое довольствие?
Опять кивок.
— Во… Как в таком слуцяе настояссие советские зеки поступают? Белут миску и стуцят ей в двель, тлебуют дежулного: сто за безоблазие, за сто меня колбасы лисают? Я не какой-нибудь фуцан, от копцёной колбасы не отказываюсь. Положено мне — отдай. А то я вам тут калдибалет устлою! И тебе залаз плинесут. Всё, цто положено. Бегом плитассят, падлы. Не то, скази, я самому Лавлентию Палыцю напису. Жалобу на вас, на мусолов.
— Кому это сказать? — спросил мужичок, поднимаясь с пола.
— Да одному тут нацяльницку. Холосый, бля буду, товалиссь. Ты запомни: Лавлентий Палыць. Запомнил?
— Угу.
— Ну, давай, сулуй, Тимофей.
— Стёпа я.
— Извини, Степан Тимофеиць.
— Василич.
— Извини, дологой. Ну, давай, стуци, Стёпа.
На похитителя приводного ремня были направлены тридцать пар любопытных глаз. Ему кто-то услужливо сунул в руку его же миску. Подойдя к кованой двери, он остановился в нерешительности, но Витька вдохновил:
— Ты цьто, музик, колбасы не хотис? Копцёной? Или ты на воле её казный день хавал?
— Да я не нюхал такой-то, — оправдывался Стёпа. — Я не отказываюсь, нешто от своего-то отказываться?
— Тогда стуци гломце и дежулного тлебуй.
Степан брякнул посудиной раз, другой.
— Да они не слысут, — подначивал Тля-Тля. — Стуци гломце, голубок.
Степан забарабанил. Откинулась форточка-«кормушка».
— Давай, — поторопил шёпотом жалобщика Витька и слегка саданул его в бок. Этот тычок моментально оживил Степана, и он изложил свои претензии довольно толково. Кормушка захлопнулась. На рожах многих сокамерников расплылись гнусные улыбки. Кое-кто отводил глаза в сторону. А бедолага Степан и не догадывался, чем для него может обернуться обращение к начальству. Тем более — такое.
— Стуци по новой, — настаивал Тля-Тля с нетерпением, — покамест мусола твою колбасу не схавали.
Пахана дружно поддержало несколько холуев, резво включившись в потеху.
Похоже, Степан Васильевич был малость не того. Хотя на челябинского дурачка Гошу, побиравшегося возле Симеоновской церкви, не походил. Он был простоват, что Витька сразу заметил и вот — разыграл. Жаль было простака, но помочь ему уже никто не мог. Вернее, мог любой из нас. И я мог. Но ничего не предпринял. Перед глазами моими в мельчайших подробностях вновь и вновь прокручивалась, как эпизод кинокартины, дикая расправа над Морячком. Тошнота подкатывала к горлу только от одного воспоминания. И я промолчал, не вступился, не помог.
Отворилась тяжеленная дверь, Вася с шестёркой выставили в коридор пустые бачки и миски, а в камеру вошёл старшина по кличке Чёрный Ужас. Его боялись все, кроме, разве что, Витьки.
— У кого жалоба? — жёстко спросил дежурный. Степан изложил свои претензии.
Дежурный выслушал его до конца. На словно окаменевшем лице не шевельнулся ни один мускул. Выражение глаз скрывали отблёскивающие стёкла очков.
— Выходите, — коротко приказал он.
Степан шагнул в коридор. В камере стояла непривычная тишина. Но как только массивная дверь затворилась, Витька упал на нары и беззвучно задёргался всем телом, словно припадочный. Потом он, задрав ноги, в не по размеру больших, явно с чужой ноги, хромачах, всхлипывал, перекатывался с боку на бок, произведя многократно оглушительные залпы. Он хохотал в полный голос, хотя голосишко у него был никудышный — осипший, хриплый, лающий. Витька смеялся до слёз, и шестёрки подражали ему, катались по заплёванному полу, якобы давясь от смеха. Это очередное отвратительное зрелище длилось долго.
…Через трое суток, сразу после обеда, Степан Васильевич вернулся в «свою» камеру. Он был молчалив и как-то странно озирался.
Тля-Тля, всё ещё мучимый скукотой, издал приветный вопль и ринулся навстречу ему, растопырив руки вроде бы для дружеских объятий.
— Ё-моё! Да ты цево так заделзался, Тимофей?!
Робкая блуждающая улыбка появилась на поголубевшей физиономии бывшего колхозника, столь неудачно употребившего для подшивки прохудившихся валенок не принадлежавший ему шкив.
— Слыс, Тимофей, — завёл душевный разговор пахан. — Тебе отдали мусола, сто положено? Колбаску то ись.
Степан стоял, виновато свесив голову и продолжал улыбаться, только улыбка у него получилась вымученной.
— А нам тут кажный день копчёную колбасу дают во по такой елде, [15]— Витька отмерил ребром ладони пол-локтя. — Ты этто, голубок, им не спускай. Пуссяй, ежли не отдали всё, отдадут сицас залаз, гады.
Степан что-то промычал в ответ и направился в свой угол, под вторые нары, где на пыльном цементном полу валялся его измызганный, пропахший навозом бушлат изначально, видимо, защитного цвета. Степан молча устроился на нём и минут через пять уже храпел.
— Эх, флаелюга подлый, стампованный! — с досадой воскликнул Витька и пнул зеркальным носком сапога разбитые, без шнурков, говнотопы колхозного экс-скотника. Но Степан лишь хрюкнул и даже на миг не пробудился.
— Сто за зись подлюцяя посла! — ещё более трагическим голосом воскликнул Тля-Тля. — Никакого веселия… Бля.
Доминошка
За стремительно мчащиеся короткие минуты, проведённые на прогулочном дворе, я переживал так много и так бурно, что после долго не мог успокоиться. Ярко светило апрельское солнце на невиданно голубом небе, с тюремных крыш свисали сказочные, хрустальной прозрачности, сосульки, звенели и погромыхивали трамваи, катясь по улице имени Сталина, а с ледяного покрова реки Миасс тянуло пьянящей сыростью. Кругом ошалело чирикали юркие воробьи, ворковали голуби-сизари, а однажды я услышал далёкое, с того берега, из Заречья, но отчётливое пение петуха… Я чуть не заплакал от вдруг нахлынувших переживаний и горького раскаянья. Нестерпимо захотелось сейчас же, сию секунду перенестись туда, перемахнуть через рыхлый, щербатый от солнечных лучей ледяной панцирь, прочерченный пересекающимися чёрными тропами, туда, где кричит, играя пёстрым опереньем, гордый и свободный петушок. И невозможность этого угнетала до отчаянья.
Поэтому, вероятно, я не придал значения тому, что блатные посматривают на что-то поверх кирпичных стен прогулочного двора, переглядываются и шушукаются. На второй или третий день мне стало ясно, что предмет, который так их занимает, — обыкновенная костяшка домино, болтающаяся на нитке, спущенной из-под жестяного «намордника», закрывающего окошко верхнего этажа спецкорпуса.
Это, безусловно, что-то значило. Что?
О доминошке блатные упоминали в своих беседах на фене, из которых я ничего не мог понять. О том, что доминошка висит, Тля-Тля лично передал в соседнюю камеру, используя в качестве рупора алюминиевую кружку, плотно прижатую к стене. С её же помощью выслушивались и ответы. Ещё я уразумел, что «держится» относится не к доминошке, а к кому-то. Тля-Тля так и произнёс: «он делжит» что-то, но что, я не разобрал с его «тляканьем».