Выбрать главу

На ум пришел Рерих, чьи картины напомнили ему неожиданно открывшийся по осени хребет. Но, сколько ни рылся в памяти, ничего больше с этим именем связать не смог. "Немец",-- решил наконец и понял, откуда он знает эту фамилию: совсем недавно была телевизионная передача. "А, телевизионная..." -- подумал он и успокоился. Ни к чему рыться в памяти: телевизионные знания -- обманчивые, как недолгая любовь: с глаз долой -- из сердца вон.

Но ясно видный хребет будоражил мысли, заставлял думать, и неожиданно Рашид ощутил желание заглянуть в себя, разобраться в своей жизни -- опасная затея, и что-то в нем неистово сопротивлялось этому желанию; две силы словно раздвоили его, лишая воли, и он уже бездумно вглядывался в пустые поля, не смея поднять глаза на высокие горы, сеющие смуту в его сознании.

В памяти всплыл случай пятилетней давности. Тогда в моду только вошли широкие, яркой расцветки галстуки с обязательным платочком в тон в нагрудном кармане пиджака. Прямо "галстучная революция" произошла, к которой, как всегда, оказалась не готова отечественная легкая промышленность. Но жена, добывавшая себе немыслимыми путями косметику, достала ему такой комплект: широчайший галстук на шелковой огненно-красной подкладке, на лицевой стороне -- кубизм и авангардизм, все вместе, и такой же платочек. "Италия",-- гордо объявила жена, вручая подарок.

Галстук и впрямь был супермодный. Не раз потом спрашивали мужики то на автобусной остановке, то прямо на улице: "Где достал?" На что он отвечал кратко: "Италия",-- и все становилось на свои места. На огненно-красной подкладке галстука имелась шитая золотистыми нитками броская эмблема с названием фирмы, а чуть ниже, помельче, указан состав ткани -- стопроцентный полиэстер.

Однажды в отсутствие жены, перевязывая галстук, Рашид решил, что не мешало бы слегка подгладить его. Доставая утюг, он посмеивался над собой --кто же гладит стопроцентную синтетику? -- но утюг все же включил. Укладывая на стол одеяло для глаженья, внушал себе остановиться, но руки делали свое дело, и когда разложил галстук, подумал: "Ну ладно, хоть через марлю", но руки к лежавшей рядом марле не потянулись. Он занес тяжелый утюг над галстуком и, как показалось ему, долго стоял в сомнении. Один голос шептал: "Остановись, не рискуй, это твой самый модный галстук, вызывающий зависть у половины города", другой, словно бес, подталкивал: "Да что ты, и прижмешь-то всего разок..." Он приложил утюг -- и галстук растаял на глазах...

Подобное испытывал Давлатов и сейчас: хотелось разобраться в себе, ведь когда еще выпадет такое время -- некуда спешить, нет поводов суетиться, а главное -- душа готова к откровению. Но что-то удерживало, и крепко, от откровенности с самим собой. "Ну чего ты боишься,-- подначил он себя. --Ведь не натворил еще непоправимого, отчего, бывает, и оглянуться назад страшно. Скорее наоборот, и следов, и вех-то нет никаких, сколько ни оглядывайся, приложи утюгом горячим память -- и растает все, как синтетика, пустым, легким дымом изойдет: из дыма соткано, в дым уйдет, вроде и не было, привиделось как бы". Но непросто, оказывается, заглянуть себе в душу, боязно. Что, кроме беспокойства и горечи, там обнаружишь?

От беспокойных мыслей снова стало зябко. Рашид взял посох и тяжело поднялся. "До обеда еще далеко, пойду-ка в чайхану, помогу ребятам приготовить аччик-чучук к шурпе, на это у них времени никогда не хватает",--решил он, пытаясь занять себя чем-нибудь, и повернул назад к Кумышкану.

Возвращаясь обратно другим берегом арыка, он сразу приметил, что кончился легкий лет паутины, и та, что еще час назад ажурной шалью опутывала корявые тутовники, как-то сникла, опала, изменилась в цвете и, слившись со стволом и сучьями, затерялась, пропала.

Берега рукотворного арыка были одинаковыми, на одном уровне, сейчас Рашиду чаще встречалась осока, и среди нее издали чернели изящные бархатные головки камышей. Они росли в заманчивой близости от берега, и Давлатов сломал сухой стебель одного из них, наиболее крупного, который вот-вот начнет сыпаться: жизнь его -- до первого сильного порыва ветра. Ему не удалось пройти и трех шагов, как от неосторожного взмаха руки головка камыша рассыпалась, словно выстрелили новогодней хлопушкой с конфетти, и в воздухе повисли сотни раскрывшихся парашютиков, которые тут же подхватил слабый ветерок Кумышкана и плавно понес в пустые поля.

Давлатов смотрел вслед улетающим семенам и видел не хлопковое поле, а пустынную осеннюю дорогу с озер, среди облетающих вязов, и высокое, уже белесое от ночных холодов небо над ними. По накатанной до синевы телегами, мотоциклами, машинами колее бежал навстречу ветру мальчик, высоко подняв над головой такую же головку камыша. "Я -- реактивный самолет!" -- кричал мальчик в гулкую осеннюю тишь, и ветер нес его звонкий голос над рябью озер и застревал в густых камышах, а вслед за ним, как хвост кометы, долго тянулся след рассыпающихся парашютиков. След детства. Мальчик, бегущий навстречу ветру и захлебывающийся от восторга,-- он сам...

Медленно, бесцельно шаря длинным посохом по пожухлым кустам репейника, вспугивая лягушек, объявившихся вновь с затяжным теплом, Рашид побрел берегом арыка, выискивая местечко, где можно присесть и предаться воспоминаниям о детстве, таком безоблачном и счастливом,-- когда рядом отец и мать, оба сильные, умелые, упреждавшие каждое его желание. Он шагал во власти дум и не заметил, как вышел ко вчерашнему взгорку, где случайно задремал и где его отыскал Баходыр.

Вот у Баходыра детство было тяжелое, он сам рассказывал. С малых лет на хлопковом поле, да и дома всякая живность, огород, а потом пошли сестренки и братишки, которых ему пришлось нянчить. "Я свое детство и не помню --работа, обязанности старшего, только со двора ступишь, уже кличут: "Ба-хо-дыр!" -как-то с грустью признался ему друг. Но думать о чужом детстве не было желания, хотелось вспоминать свое...

Детство -- это высокое-высокое голубое небо и взлетевший от удара биты под небеса тугой мяч -- лапта, любимая игра их мест, очень похожая на американский бейсбол.

Детство -- это целые дни на реке, рыбалка в тихих затонах, где чернее от глубины вода и где, если посчастливится, можно выудить сома, а уж прожорливую щуку и окуня -- всегда; это купание на прогретых отмелях, ежевика в заречных кустах, ночевки на озерах, где по ночам тяжело ухает филин и сонно плещется крупная рыба.

Детство -- это снежная крепость и крутые ледяные горки, с которых грохочут сани, это мягко падающий снег, пурга за окном и мама, читающая вслух тукаевского "Шурале" -- "Лешего". Детство - это пахнущий лаком, сияющий хромом велосипед и дорога к реке, сразу ставшая такой близкой.

Детство - это глухая темень улиц, громады стогов завезенного с полей сена, башни сложенных на просушку кизяков, тайные углы ночного подворья, пыльно-влажный запах политых огородов; это игра в прятки, из-за которой торопишь день, закатное солнце; это мамин голос в темноте, за забором, под высоким звездным небом: "Рашид! Мальчик мой, до-мо-ой!"

Рашиду вспомнился ясный зимний день, воскресенье... Мама дома, отец с раннего утра на станции -- пришел долгожданный уголь. Отгружали в первую очередь на хлебопекарню и по школам, о выходном и речи не могло быть. Рашид, наскоро позавтракав горячими блинами с медом и сметаной, схватил в прихожей тулупчик, пошитый соседом-скорняком Хайруллой-абзы, и выскочил во двор, прихватив в сенцах санки с высокой спинкой и крепкими железными полозьями,--отец смастерил их еще летом. Ему хотелось первым прибежать на горку, которую сделали ребята постарше в соседнем квартале, но одному боязно -- на чужой горе иногда задираются, говорят: ишь ушлые, сами постройте и катайтесь всласть. Но ребят постарше на их улице мало, а вдвоем с Минькой Паниным, с которым он уговорился еще вчера кататься с утра на санках, такую горку не сладить: сотни ведер воды надо из колодца натаскать, да и саму горку красиво насыпать и утрамбовать тоже умение нужно.