Выбрать главу

17

В Варшаве на крутом берегу корчмарь-венгерец построил корчму и каменные подвалы для вина. Крепкие подвалы с узенькими оконцами на Вислу походили на маленькую крепость. Через Вислу корчмарь построил мост, и целое полстолетие Варшава разрасталась вокруг этой корчмы по обеим сторонам Вислы. Около корчмы-крепости лепились торговые, цеховые строения и жилища мещан. День и ночь напролет разносились песни вокруг корчмы, — это было место встреч и интриг, тут загорались и гасли самые пылкие страсти.

Однажды утром, когда после короткого ночного перерыва жизнь в корчме должна была бы возобновиться, посетители нашли хозяина с перерезанными жилами на руках. А в подвале, где стояли бочки с наилучшим венгерским вином, на веревке висела его красавица-дочка. Злые языки постоянных посетителей корчмы и соседей-мещан болтали тайком, что вовсе не дочка она ему… Но смерть обоих схоронила, как в гробнице, эту тайну.

С того времени прошло около двух десятков лет. Замерла жизнь в корчме. Летучие мыши и совы завелись в опустевших подвалах да неприкаянные души самоубийц стонали там по ночам…

Именно в этот самый подвал, где два десятка лет тому назад на веревке висела красавица-прелюбодейка, Жолкевский запер жесточайшего врага шляхты и своего соперника Северина Наливайко. Гетман сам проверил ржавые, но крепкие прутья железной решетки в оконных проемах под потолком. Сам осмотрел засовы и железную обивку на дубовых дверях. И успокоился: это был надежный ларец для такого сокровища.

Два дня Наливайко лежал один, запертый и связанный, как будто мир вокруг провалился. Потом его развязали, положили доски для спанья, но спать на них не давали, еженощно подсылая палачей с бубнами и холодной водой. Корчму над подвалом заселили караульной сотней жолнеров. Исчезли и неприкаянные души самоубийц, словно пред адской местью польской шляхты отступили даже ночные привидения. Только печальная казацкая песня, несмотря ни на что, носилась над Вислою, вырываясь из узких окошек подвала, которые на совесть забрал решетками корчмарь.

…А найбільша наша сила — мати людьска воля

Ой, ти, воле, рідний край, доле людьска мила,

Задля тебе мене мати в неволі зродила.

Спородила в полинях, лихом краю сповивала,

І карою панам-ляхам на сон примовляла:

«Ой, гей-люлі сину мій, дитя України, —

За ту кару панам-ляхам слава тобі, сину!..»

В синем жупане ротмистра, с длинной карабелью у пояса и в надвинутой на самые глаза четырехугольной шапке шла графиня Барбара за своим проводником. Шли по темным улицам, ехали в лодке через реку. Глухая ночь и раздававшаяся из каменного строения песня бросали графиню в озноб.

«Неужели это правда, — думала графиня, — что закованный, истерзанный пытками Наливайко действительно поет по ночам?..»

Вслушивалась и не разбирала слов, но голос — его никакая тюрьма не изменит.

Дорогою ценой добытый у ротмистра гусаров пропуск Жолкевского позволил пройти в ворота перед корчмою.

Сотник из охраны спустился с Барбарою по каменным ступенькам глубоко вниз, освещая дорогу трескучим и вонючим смоляным факелом. Впереди шел жолнер с ключами.

Затихла песня. Наливайко услышал шаги по каменным ступенькам и насторожился. По телу прошел колющий мороз. Заныли притихшие раны, оставленные долгими и непрестанными пытками. С некоторого времени перестали приходить к нему среди ночи гетманские палачи, которые пытали его, не давая заснуть. От одного лишь воспоминания о тех ночах стынет мозг, гудят в ушах барабаны, журчит обжигающая студеная вода… С тех же пор, по приказу Замойского, к нему дважды в неделю стал заходить цырюльник, брил ему бороду, сообщал новости с воли. Находчивый Бронек упросил передать, что полковника Нечипора и Карпо Богуна по приказу короля освободили из-под ареста, но уже с выжженными глазами. Изувеченных, с кровавыми ранами вместо глазниц, вывели их за город и отпустили. Добросердые крестьяне дали им приют, залечили раны, проводили на Украину.

Звон ключей и бряцание засова отогнали воспоминания. В дверную щель ударил луч света. Прижмурил глаза, но снова раскрыл их и взглядом орла из железной клетки окинул молодого, совсем юного ротмистра, который, зашатавшись, оперся о косяк.

Когда задрожали нежные губы ротмистра, Наливайко показалось, что он где-то уже видел их.

Но свет факела, скупой и колеблющийся, не давал возможности узнать ни губ, ни глаз, ни всего лица юноши.

Молчали. Прошло несколько минут после ухода сотника и жолнера. Барбара, покорно приняв из рук жолнера факел, растерялась…

Наливайко встал с досок своего жалкого ложа, и вздрогнула Барбара, но не убежала. Только ручку факела Крепче Сжала левой рукой в женской перчатке.

— Я… не ротмистр, пан Наливай…

— Пани Барбара? — Наливайко узнал голос и особенную интонацию, какой было сказано «Наливай»: единственная в свете женщина — графиня Барбара — могла так выговорить его имя.

Бросился к ней, но вдруг остановился, отступил к стене.

Барбара держалась из последних сил, но и эти силы оставляли ее. Свободной, рукой оперлась о дверь. Перед ней страдал человек, имя которого приводило в трепет шляхту, а ей придавало непонятную охоту к жизни.

Правда, пропала округлость лица, которое она так любила, и в оборванной одежде был он не таким, каким в последний раз видела его год тому назад, ранней весной в Стобнице. Но глаза, и голос, и движения…

— Простите, пан… У меня очень мало времени — только, чтобы… чтобы предложить пану Наливаю… убежать в том костюме ротмистра, что на мне… Сотник жолнеров и жолнер подготовлены…

— Убежать? А пани?

— Позвольте, пан, остаться ей здесь и погибнуть… вместо вас…

— Э, нет, милая моя спасительница. По морю вражьей крови, пролитой мной, я мог бы спокойно плыть в лодке, но не позволю, чтобы капля крови пани Барбары упала Па землю из-за меня…

— Вы, пан, отвергаете спасение потому, что вам его приносит графиня, а не… рыбачка?.. Но и в груди у графини иногда бьется человеческое сердце. Я приказываю вам… убегайте! Приказываю именем и будущностью нашего сына… Томаша! Ведь я мать…

Наливайко мигом очутился возле Барбары и поддержал ее. Но факел выпал из ее рук, и ночная тьма окутала их…

А когда выходила из подвала, в ушах звучали его последние слова:

— Я принадлежу своему народу, порабощенному панами. Отрекаюсь от сына-шляхтича. А любовь мою по ветру развей, пани графиня. Если умру, то за народную правду, которой добивались мы с оружием в руках. За эту правду стоит умереть!.. Из рода в род будут передаваться наши имена, и огненным кличем будут гореть они на знаменах борьбы с панами и рабством. Не убегу я, потому что присягал за народное дело прямо и гордо смотреть в глаза смерти… Не к чести мне получать жизнь из рук пани графини Замойской, жены канцлера короны польской.

С опущенной головой выходила графиня из темного погреба. Четырехугольная шапка с пером криво сидела на голове, и из-под нее предательски выглядывало несколько вьющихся прядей женских волос.

На верхней ступеньке каменной лестницы подняла глаза и ужаснулась:

— Пан гетман?

— Да. Пан ротмистр долго задержался с допросом у этого разбойника. Верно, новое признание сделал ему изменник?

— Сделал… Новое и полное признание, вельможный пан гетман…

А сев в карету рядом с Жолкевским, слабо защищалась от его ревнивых объятий. Произнесла с тяжелым вздохом:

— Пан Станислав получит пани Барбару, когда освободит Наливая!.. Это — последний каприз женщины, владеть которой так добивался пан Станислав..

— Барбара, Барбара! — шептал Жолкевский, страстно обнимая обессиленную своими переживаниями женщину. — Будет сделано, клянусь моей любовью, будет так, как моя любимая пани хочет…

Барбара обеими руками схватила гетмана за плечи, трясла его, а глазами страдальческими впилась в загоревшиеся страстью глаза Жолкевского.

— Так пусть будет сделано, пан Станислав! Немедленно, этой же ночью, ведь сенаторы судят, и, может быть, завтра…