Выбрать главу

“Слепой так слепой, мне плевать”, – с подозрением согласился он.

“Представляешь, один слепой, другой глухой!” – вдруг радостно вывернулся откуда-то Славка. “Так там еще и глухой?!.” – сдвинул бесцветные брови Шерстяной. Татьяна, на мгновение замерев

(мученически прикрыв глаза, чтобы не убить), повернулась и засеменила прочь – у нее не было слов.

Перила главной лестницы завершаются все тем же деревянным калачом, на который так любили надеваться карманы наших всегда распахнутых пиджаков. В глазах стоит мясистый регбист и щеголь

Каменецкий, с абсолютно не свойственной ему растерянностью разглядывающий надорванный карман своей тройки. У меня же при моих темпах оказались оторванными полполы, полезли какие-то парусиновые кишки… Я лишь через неделю сообразил, что вместе с изувеченным пиджаком запихал в фаянсовую урну и студбилет, и зачетку.

У сопроматического закутка шевельнулась чья-то тень – тень Славы

Курочкина? Не может быть, этот сноб – и сопроматчики, по технарским меркам, высокие теоретики (“Сопромат сдал – жениться можно”), но у нас что-то вроде трактористов: глаз невольно искал промасленную ветошку, которой они отирали с рук невидимый мазут.

Вот и сейчас оттуда выступил седой, но явно неинтеллигентный вахтер. Он что-то жевал, и я почувствовал в руке неуместную надкушенную слойку. “Вам кто нужен?” Кто мне был нужен – Славка,

Мишка? Дебелая (Славкино словцо) простодушная умница и восторженная дура Катька или я сам, тоже не умеющий сказать двух слов, не впадая в восторг или в ярость, – и при этом каким-то чудом еще считавшийся очень умным! “Я здесь когда-то учился”, – скромно сказал я. “Тут недавно выпуск пятьдесят шестого года встречался – вы не оттуда?” – “Нет, я закончил Бестужевские курсы”. – “Посторонним сюда нельзя”. А я и не посторонний – я знаю, что вон в том закутке сопроматчики принимали экзамены у хвостистов, в которые Катька не попала только благодаря мне, – там, где приходилось иметь дело не с формулами, а с железом

(если только это была не сковородка), Катька проявляла поразительную бестолковость, у вертикальной силы обнаруживала горизонтальную составляющую…

“Гражданин, я закрываюсь!” – вот и Слава Курочкин был такой же приставучий: вечно прохаживаясь взад-вперед по этому вестибюльчику, он вылавливал каждое новое лицо, особенно женского пола, и выпытывал, каковы его (ее) научные интересы

(прийти в курятник и допытываться у пеструшки…). Кудрявый блондин, описывала мне его Пузя, и я долго не мог опознать этого златокудрого Аполлона в мелкоподвитом вислощеком, толстоносом и толсторотом товарище, с гусиной походочкой… Говорили, когда-то на занятиях по дифуравнениям он учил, что дирижеры-евреи прячут от народа лучшие куски бетховенских симфоний, а потом еще участвовал в одноразовой стенгазете, в которой патриарх

Фихтенбаум был обличен в доносе на русского ученого Кузьмичева.

Говорили, Фихтенбаум, чей трехтомник и теперь служит все новым и новым поколениям, скончался чуть ли не у стенда, а Курочкина отстранили от преподавания. Но в мое время он уже снова читал спецкурс, Вячеслав Романович. Собственные результаты у него были не ахти, но знать в своей области он знал абсолютно все – беззаветно был предан нашей общей матери, будь ему пухом бетон колумбария. С каким трагическим пафосом, бедняжка, он известил нас о смерти московского Эльсгольца – невосполнимая утрата для дифференциальных уравнений с отклоняющимся аргументом. Возможно, отклоняющиеся аргументы вообще переберутся в Минск… В эту минуту на цыпочках пробрался за первый стол опоздавший Антонюк и, не замечая постных физиономий, принялся с живейшим интересом слушать о минских перспективах. Когда же Антонюк доброжелательно произнес: “Очень интересно!” – Вячеслава Романовича наконец прорвало: “Да уж куда интересней! Очень, оч-чень интересно!! А вернувшись из Москвы, я узнабю, что академик Колосов упал на эскалаторе с обширным инфарктом, – тоже очень интересно!!!” – и мне, несмотря на раздиравший мои внутренности неудержимый смех, ужасно было жаль его, одинокого Вячеслава Романовича, за его больное юдофобство как за дополнительное несчастье, повешенное на него склонным к экспериментаторству любознательным роком. Вот у этого выхода мы и пережидали ливень, когда внезапно треснул гром – и Вячеслав Романович с перекосившимся от ужаса лицом, как трехлетний ребенок, затрусил подальше от двери…

Не заглянуть ли все-таки к Мишке? Но раз уж стальная петля временно ослаблена, я и так прекрасно вижу последнее его российское пристанище – сквозь пропилеи двух желтых домов

(ризница? трапезная?) вид на желтую же, тронутую классицизмом по всей долговязости квадратную колокольню (наверно, теперь уже отнятую у министерства самого малого машиностроения для возвращения прежним хозяевам). Мне и Мишку ничего не стоит восстановить – хотя бы и в первоначальном его облике. Чуть пониже меня, в плечах не дохляк, напористо склоненная голова с грифельно отливающими чуточку расположенными слипаться волосами, нос интеллигентный – с горбинкой, но щеки детски круглы и румяны, как у маменькиного сынка, куртка в порядке – болонья, но воротник не поднят, и книзу куртка не сужается, как положено, а висит юбкой. Брюки… цвет стерся, должно быть, оттого, что я первым делом проверял, узкие они или широкие: у нас в школе все еще боролись с ушитыми штанами. У Мишки были не широкие, не узкие, в коленях не пузырящиеся, а сабельно выгнутые. Сипловатый голос, внезапный саркастический хохот, новая для меня манера похваляться слабостями – открывающая, однако, возможность презрительно хмыкать в лицо тем, кто осмеливается кичиться силой. Своего рода Москва (с другого конца), он постоянно проходился по моей крутости – для настоящего блатного действительно недостаточной, – и он же первым начал “не понимать” элементарных вещей – с подтекстом “уж с ваше-то я понимаю”. “Что-о, ты понимаешь, что такое иррациональное число?!.”

Тогда во мне еще возбуждали почтение личности, умеющие говорить о своих убеждениях и вкусах как о чем-то необыкновенно значительном. “У женщины должны быть могучие бедра”, Мишка в ту пору был невинен, как шестнадцатилетняя поповна. “Почему-то я не нахожу со сверстниками общего языка – меня всю жизнь тянет к старикам”, – с обескураженной улыбкой: прямо не знаю, что с собой делать. “Мои дяди по матери все страшно головастые, все хорошо учились, а по отцу – ужасно жизнерадостные, талантливые как черти, все могут изобразить. Дядя Залман как-то показывал лошадь – если ее перегрузить, она же не свезет! – и прямо вскочил на стол: вот так дергался и плечами, и грудью…” А у нас, у деревенщины, в лицах осмеливались изображать только шуты… Он еще запросто упоминал каких-то компрометирующих дядьев Залманов – при столь дивной русской фамилии: Березовский.

(Такое невезение – сойдешься с человеком просто по интересности, а он глядь, и окажется евреем.) А уж со вкусом расписывать, как тебе били морду: в пионерлагерях меня всегда терпеть не могли, никто со мной не хотел корешиться…

Столько нового надо было переварить! Но уж наша старенькая, постная, скудно завитая эсэсница – тут сразу становилось ясно, что это не университет, а все еще школа: один глаз, блудливый, в учебник под столом, другой, преданный, ей в рот, на все случаи помнить одно – бедные и угнетенные всегда смелы и благородны, богатые и процветающие – жадны и трусливы. А применять научные критерии к “науке”, явно ставящей целью скрыть истину, – здесь глупости хватало только у Мишки. Этот наследник Москвы усаживался за первый стол с видом заранее недовольного инспектора и раздраженно пожимал плечами: что значит “дряблость либералов”? что значит “разброд и шатания”? дайте точное определение! приведите факты! Будто речь шла о дедекиндовых сечениях… У бедной старушки на малообещающем личике выражалось такое страдание, что только садист…

Эсэсница просигнализировала в партбюро, и вечный парторг Митюхин

(из сопроматчиков: нечистого серебра седой чубчик, вечная беломорина меж двух башмаков – носа и подбородка), усадив его напротив, распорядился: “Ну, рассказывай”. – “Что рассказывать?”

– с преувеличенно изумленным смехом изображал Мишка. В итоге он остался без стипендии, вынужден был выучить чуть ли не наизусть и “Что делать?”, и “Как нам реорганизовать рабкрин?”, а в довершение обвинил меня, получившего зачет-автомат, в низкопоклонстве. Хотя я вел себя с эсэсницей точно так, как полагалось вести себя с баб Груней, сторожихой, не позволявшей прорваться на танцы без билета, – кто же держит сторожих за людей!