В одно из воскресений я заехал за Гракиным, и мы отправились смотреть дачу.
Было начало ноября.
Деревья на участке ещё не облетели. Стояли золотые, гордые и прекрасные.
Дача походила на деревенскую избу, но это была не изба, а именно стилизация под избу: простота, идущая не от бедности, а от богатства и вкуса. Внутри дома все, включая потолок, было отделано деревом. Мне казалось, что все беспокойство, накопившееся за жизнь, стекает к моим ступням и сквозь дерево уходит в землю, а я становлюсь лёгок и спокоен.
Этот дом достался Гракину от его родителей и, как я понял, был ему совершенно не нужен, потому что зимой он отдыхал в горах, а летом на море.
В комнате стояла старая и старинная мебель, которая не пригодилась в городе, так как скорее относилась к хламу, чем к антиквариату.
Возле стены — чёрная японская ширма, инкрустированная перламутром. Огромный письменный стол величиной с бильярдный.
Пианино с роскошными тяжёлыми подсвечниками было расстроено донельзя. Я открыл крышку и тронул клавишу.
На звук заглянула крупная серая кошка. Она строго посмотрела на меня и поздоровалась, мяукнула дребезжащим скрипучим голосом — абсолютно таким же, как в пианино.
— Это Клава, — представил кошку Гракин.
За окном свистел ветер, а в комнате было темно, и уютные круглоголовые японцы бродили по чёрной ширме.
Я решил оставить за собой эту дачу и заплатил за три месяца вперёд. Я почему-то думал, что Гракин не возьмёт с меня денег, у него был вид бессребреника, но Гракин запросил шестьдесят рублей в месяц. Он был привязан к деньгам, как все пьющие люди. Для пьющих каждый рубль — это треть бутылки. А треть бутылки — это начало прекрасных заблуждений.
Однажды Гракин сказал мне, что когда бывает пьян, то чувствует себя как под анестезией. А когда он трезв — ему больно жить на белом свете.
Гракин пересчитал деньги и сунул их во внутренний карман пиджака. Я пошутил над новосельем. Гракин засмеялся, и мне вдруг стало грустно. Всякая самоирония в конечном счёте оборачивается жалостью к себе. Мне стало жаль себя. В моем возрасте, когда уже можно иметь внуков, я только начинаю жить, как молодой специалист, приехавший в деревню по окончании института.
Я всю жизнь мечтал иметь собственный загородный дом. Я люблю природу и одиночество. Гракин не понимает природу и не переносит одиночества. Ему этот дом, в сущности, ни к чему. Но у него он есть, а у меня нет. И никогда не будет.
У Гракина — трое детей от двух жён. А у меня — ни одного.
Последние десять лет я мечтаю приобрести себе дублёнку. Но я только хочу, а у Гракина их две: одна канадская — для представительства, а другая монгольская — для сильных холодов.
К моим ногам подошла кошка Клава.
— Дай мне что-нибудь, — продребезжала Клава и посмотрела на меня склочным взором.
Я достал из кармана маленький круглый диск овсяного печенья.
— Это сладкое, — сказала Клава. — А я хочу есть.
— Сейчас я тебя накормлю, — пообещал Гракин и полез в висячий холодильник.
Из обувной коробки выглядывал крошечный котёнок. Я хотел взять его на руки, но Гракин предупредил:
— Блохи…
Котёнок таращил на меня глаза в голубоватых белках.
— Выведем, — пообещал я ему.
— А ты останешься? Ты будешь с нами жить? — Котёнок ещё шире растаращил свои глаза.
Я с удовольствием остался бы на даче. Я сел бы за большой стол, как роденовский «Мыслитель», и сидел бы так час, два, и мне бы никто не мешал. Я остался бы прямо сейчас, но Гракину надо было возвращаться, и я повёз его в город.
В дороге Гракин жаловался мне на свою жизнь. У него был загородный дом, дети, прекрасные зубы, две дублёнки, но не было душевного равновесия, и он с удовольствием поменял бы все, что он имеет, на то, чего у него нет. Потом он сказал, что перепоручает мне Клаву с котёнком и я должен о ней заботиться. Клава, как я понял, была сугубо дачная кошка. Она жила с хозяевами только летний сезон, а когда хозяева переезжали в город, то Клаву почему-то не брали. Может быть, в городе у них была другая, городская кошка.
Мы приехали в Москву в девять часов вечера. Ехать снова на дачу уже не имело смысла, тем более я должен был взять из дома свои книги и бумаги.
Я вернулся домой. Жена сидела перед духовкой на корточках и заглядывала: не запеклась ли корочка. Она делала шарлотку из яблок и хотела меня угостить.
У нас не было детей, и я был её единственным ребёнком. У неё не было ни отца, ни братьев — я был её единственной роднёй и единственным смыслом её жизни.
И как бы ни скучна была жизнь, это была её жизнь.
И другой жизни у неё не было.
Я разделся и, не говоря ни слова, прошёл к своему рабочему столу.
Я включил магнитофон на полную мощность и принялся за свою диссертацию. Я пишу её, как летописец Пимен, — из года в год. Изо дня в день. Какой-нибудь трудолюбивый потомок через много лет найдёт мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою настольную лампаду, включит, как я, свой магнитофон…
Когда я работаю — у меня манера: подпирать лоб ладонью. Эта манера, как и вообще все манеры, входит в невроз навязчивых привычек, и я её не замечаю. Ещё я не выношу, когда моя комната прибрана и проветрена.