Выбрать главу

Рылеев озадаченно оборвал бег.

— Ну, ну, ты дуралей, Зотов. Не тебе судить об императрице. И книжку ты не читал, а умничаешь!

— Книжку я читал. — Зотов продолжал внушать креслу. — Ничего предосудительного не заметил. Да и навряд ли чего-нибудь противозаконное там есть, коли дозволено Управой благочиния.

Рылеев вперился в зотовский затылок, который покоился на крепкой основательной шее. Затылок излучал спокойствие, и Рылеев забежал вперед, чтобы глянуть в глупые глаза купчишки, "Ну и что! — хотелось крикнуть. — Что из того, что дозволено управой? Не читано и дозволено!" Но спохватился: не догадывается ли бестия о промахе начальства, и погрозил пальцем молодым, дерзким и как будто не таким уж глупым глазам Зотова.

— Расскажи, каналья, откуда получил книги?

— Сидельников, купец, дал.

— А где этот Сидельников живет?

— Не могу знать. Говорено, что в Москве…

— А известно тебе, где печатана книга?

— Никак не известно, ваше превосходительство. Литеры, похоже, книгопродавца Шнора.

— А! — закричал Рылеев и схватил пылинку, плавающую в воздухе. — Шнор! Знаю, его литеры. А тискали где? Где зловредный станок стоял?

— Не могу знать, ваше превосходительство.

Сколько Рылеев ни бегал вокруг туповатого купца, сколько ни называл его дуралеем, допрос не продвигался ни на йоту — все упиралось в какого-то мифического московского купца.

Решено было перенести следствие на завтрашний день, когда в Управу благочиния обещал прибыть сам начальник Тайной экспедиции Степан Иванович Шешковский.

Грустные глаза Шешковского, подернутые слезой, медленно ощупали Зотова, подержали его на весу, взвесили и, наполнив ужасом, опустили куда-то в темное небытие. Герасим Кузьмич замер перед начальником тайной полиции, как кролик перед удавом.

— По глупости, только по глупости своей не думал, что книга — противная правительству, — быстро с готовностью сказал он, когда Шешковский задал ему первый вопрос. — Да и цензура Управы благочиния выставлена.

— Цензура выставлена сзади, а должна быть спереди, — тихо произнес Шешковский и погладил суковатую палку, которую держал в руках. Зотов не сводил глаз с пальцев, поглаживающих палку и способных в любой миг поднять ее над его спиной. — Сия разница могла бы удостоверить и вразумить тебя, что книга есть пасквиль.

— Да, — слабо уронил Герасим Кузьмич, — я теперь и сам вижу, что книга неверная.

— Так, — удовлетворенно кивнул Шешковский, — а кто же сочинитель?

— Подлинно не знаю. Но люди сказывали, что печатана книга в типографии Радищева. Точно ли так, не знаю.

— А может быть, подослана она тебе тайным образом от Радищева?

— Может, подослана.

— А зачем бы ему подсылать? — засомневался Шешковский.

— Мог в сердцах послать!

— Ну а зачем в сердцах?

— Я награду имел за донос о скрываемых товарах, а Радищеву не поклонился за награду. По простоте своей не поклонился.

— Ну а книг ты у него просил?

— Просил, да прогнал он меня.

— А если мы Радищева спросим, уличишь его?

— Как прикажете, а я истинную правду говорю, — со слезами отвечал Зотов.

— Ну, хорошо, Герасим Кузьмич, ступай домой! Но не приведи бог рассказывать кому-либо, о чем мы сегодня с тобой толковали.

— Много вам благодарны, — забормотал потрясенный милостью Зотов и упал на колени. — И типографщики у него, и наборщики свои — таможенники, досмотрщики…

Сна не было. Строчки книги навязчиво всплывали перед глазами, звучал предостерегающий сочувственный голос Воронцова, мелькали горящие любопытством лица купцов, спрашивающих книгу, возникали фигуры каких-то странных людей, снующих у дома. Явь и бред смешались в сознании, вызвали сердцебиение. Он спускал ноги с дивана и вслушивался в предрассветную тишину. Так было легче.

Он знал, что вместе с солнцем поднимется Царевский и примется за быструю спасительную работу. Надо было переписать ряд глав "Путешествия" одним и тем же почерком, чтобы текст выглядел единым, не подмененным после цензурного разрешения. Время, начиненное тревогой, мчалось с ужасающей быстротой, дня не хватало, Царевский падал от усталости, Радищев не сказал ему ни одного поторапливающего слова.

Он начал разбирать бумаги. Через несколько минут в дверь постучала Елизавета Васильевна: у нее было удивительное чутье, стоило Радищеву пошевелиться — она возникала рядом, тихая и преданная.

— Это надо бросить в печь. — Он положил руку на стопку отобранных бумаг.

Она молча взяла ее и пошла к двери.

— Но печь ведь сейчас не горит? — крикнул он, заподозрив ее хитрость.

Она повернулась к нему и отвечала твердо:

— Это плохая растопка. У нас есть чем разжигать печь.

Она улыбнулась ясно, открыто и понесла бумаги торжественно на вытянутых руках, как будто вносила их в грядущий век. Он хотел крикнуть, остановить ее, но промолчал, глядя вслед, как завороженный.

Потом послышались взволнованные голоса, в гостиной протопал кто-то тяжело и грубо, и в кабинет ввалился Семен, приказчик купца Зотова.

— Александр Николаевич, беда! Хозяина затаскали в Тайную экспедицию, сам Шешковский допрашивал.

— Пытали? — бледнея, спросил Радищев.

— Пытать не пытали, а только совсем худо, Александр Николаевич. Хозяин наказал передать вам: если будут вас допрашивать, продавали ли вы Зотову книгу, то скажите: нет, мол, не продавал, а книги из типографии пропали.

— Вздор. Если я так скажу, тогда станут таможенников пытать, не они ли украли. Выходит, я должен на своих друзей доносить. У твоего хозяина ум за разум зашел.

— И еще Герасим Кузьмич наказал, — неуверенно продолжал Семен, — чтобы вы говорили, что пятьдесят штук московскому купцу Сидельникову дали.

— Да кто поверит в московского купца! Нет, Семен, плохой ты посол! На тебе гривенник, выпей за мое здоровье, мне теперь скверно придется. Я не отопрусь, книга моя!

Семен убежал, а Радищев кликнул слугу Давида Фролова, велел открыть сарай и носить книги в дом, к печи. Елизавета Васильевна отошла в угол и безмолвно следила за тем, как Радищев открыл печную дверцу, взял книгу, положил ее на решетку и высек огнивом искру. Он поднес вспыхнувший трут к книге, и огонек, лизнув бумагу, погас. Радищев сидел с опущенной головой. Пропитанный селитрой трут трещал и дымился. Затем Радищев снова протянул руку, пламя весело охватило раскрытый, шевелящийся живыми страницами том. Радищев бросил в печь несколько экземпляров и быстро вышел. Давид Фролов продолжал казнь.

Радищев поднялся в кабинет и подошел к окну. По улице Грязной медленно катили повозки. При виде темной кареты с зашторенными окнами он невольно напрягся в ожидании: не за ним ли, — и вдруг, когда карета проехала мимо, почувствовал что-то, похожее на разочарование — пытка временем становилась невыносимой. С крыши, из труб на землю падал легкий черный пепел. Сгорала жизнь.

Она читала безотрывно. Было приказано никого не допускать вечерами. Открыла книгу на закладке, и первые же прочитанные фразы ее ударили. Прямовзора укоряла самодержавного владыку: "Ведай, что ты первейший в обществе можешь быть убийца, первейший разбойник, первейший предатель, первейший нарушитель общей тишины…"

Некоторое время подождала, пока пройдет волна обиды и бешенства. Потом четко, с нажимом написала как приговор: "Злость в злобном". Подумала и прибавила уверенно: "Во мне ее нет…"

Но раздражение вспыхнуло снова, когда она прочитала рассуждение автора о вольности. Хитер сочинитель: сначала будто с благожелательностью привел ее слова из "Наказа": "Вольностью должно называть то, что все одинаковым повинуются законам", а потом разразился бранью: "О законы! Премудрость ваша часто бывает только в вашем слоге. Не явное ли се вам посмеяние?" Посмеяние! Над чем смеется он? Над тем, за что ее благословляет российский народ…