Выбрать главу

Осинин между тем напряженно готовился к рассказу. Ведь в его задачу входило рассказать свой сон аналитику, так сказать, наиболее беззащитно, не утаивая никаких интимных деталей, чтобы аналитик мог легко и свободно войти в его сновидение, не расчищая предварительно никаких завалов, не тратя времени и сил на пустяки, а проникнуть сразу своим аналитическим умом в самую суть и сразу же, одним проницательным и царственным движением и уязвить, и одарить одновременно. Просунуть, как можно дальше, в бессознательное Осинина это своё медицинское рыльце и… раздолбать там, блядь, всё к ебаной матери! Раздолбать из своей аналитической пушечки всё это затаившееся, архаическое, прячущееся. Вытащить, так сказать, на свет божий. И заставить его, этого мудацкого Алексея Петровича, признать.

Прижать его, сука, к ногтю, и заставить признаться, что ни хуя он, Осинин, не мужчина, а просто баба какая-то, ну просто полное говно! Тварь собачья!

И тогда, тогда Осинину, конечно же, станет гораздо легче, хотя одновременно и гораздо тяжелее, а легче не сразу, не сразу. Но зато потом, на пустом, раздолбанном из медицинского рыльца месте, будет уже расти новое, свежее, мужское, а не то, что в прежнем женском говне. И из обычного дилера, или там, скажем, хуилера, короче, заурядного, хоть и окончившего в свое время философский факультет, менеджера, каким мог бы стать Осинин, забросив свой никому не нужный метафизический труд, может вырасти и подняться наконец президент какого-нибудь там банка или фонда, солидный может выставиться такой мужчина, этакий Сам Самыч Осинин, который, может быть, даже рано или поздно возглавит какой-нибудь там, блядь на хуй, ДОСААФ! И будет там даже торговать мальчиками или девочками, спортсменами в смысле, продавать их для их же удовольствия и пользы в другие страны, в их, стран, национальные сборные, где из них сделают национальных олимпийских чемпионов, канадцев, там, блядь, финнов, китайцев, а если повезет, то даже и американцев, в смысле, разумеется, золотого олимпийского спорта. А его самого, Альберта Рафаиловича, – мудрого, хоть и не очень-то и мохнатого Навуходоносора, – тоже, глядишь, и не забудет внезапно взлетевший в лучах заходящего солнца российской страны бывший его пациент Алексей Петрович Осинин Сам Самыч, а когда-то всего-навсего скромный хуилер или там, как его, скажем так, дилер. Не забудет и, глядишь, подарит ему какую-нибудь, там, неврологическую клинику, где будет полным-полно раздрызганных и разучившихся радости жизни красавиц, которым можно будет засовывать (опять же, в чисто лечебных целях) свое, опять же, так сказать, медицинское рыльце по самые уши и шуровать там, шуровать…

– Кхе-кхе, – робко покашлял Осинин, прерывая поток своих же фантазмов и подавая покашливанием наконец себе самому знак своего же присутствия. Набравшись уверенности, он осторожно погладил двумя руками по партам:

– Так вот, сон мой был, извиняюсь, про шлюз.

– Про шлюз? О-оо, про шлю-ю-юз! – Альберт Рафаилович даже зачавкал от удовольствия и снова как-то странно поправил усы. – Шлюз это же когда спускают? Насосами такими огромными, а потом опять наполняют из тех же насосов. Я правильно понимаю?

– Д-да, – робко ответил Осинин.

Альберт Рафаилович замурлыкал, завернул корочки в бумажку и, откинув фалды своего психоаналитического пиджака, присел на краешек соседнего стула.

– Так вот, – начал Осинин, – я со своей женой приезжаю в гостиницу. И эта гостиница, представляете вы себе, стоит ни где-нибудь, а на дне шлюза. Вода в шлюзе пока еще, слава богу, не налита, и мы с женой моей, – тут он вздохнул, – выходим из нашего номера через окно и, представьте себе, собираем на дне этого шлюза между насосов и труб виноград. Но тут вдруг включаются другие огромные насосы, боковые, а за ними фонтанами выстреливают надонные помпы, и шлюз начинают неукротимо наполнять потоки воды. Жена моя успевает укрыться в гостинице и задраивает за собой иллюминатор окна. А я остаюсь один среди хлещущих со всех сторон потоков, потому как пытаюсь высвободить из камней какую-то важную для меня книгу, – он помедлил. – Как же она называлась-то? Не могу вспомнить, черт… Ну ладно. Так вот, а вода поднимается все выше и выше, и вот уже накрывает меня с головой, вода устремляется уже к самому верху шлюза, а я, что-то крича изо всех сил, так и остаюсь на глубине. Я отчаянно пытаюсь достать книгу и всплыть. Но, увы, мне это не удается. И вдруг я вижу дно вплывающего в этот шлюз огромного космического корабля. Сквозь толщу вод в лучах зеленоватого солнца наползает громадное замшелое, с какими-то ракушками дно. И из винта его идет дым. И… и я не сомневаюсь, что корабль этот пришел за мной! – радостно закончил Осинин.

Альберт Рафаилович долго молчал, продолжая попыхивать трубкой, а потом вдруг громко и отчетливо сказал:

– Дым из винта. Так-с!

– Что?

– Ну, корабль космический – это, разумеется, я.

Он вынул трубку изо рта и вдруг зашипел змеиным каким-то шепотом:

– А вот ты… Дурак ты и есть полный. Как был, так и остался. Месяцы работы собаке под хвост. Твой сон тебя выдает с головой. Жена твоя из сна – это, опять же, твоя мать. Понял? А шлюз – это живот ее, твоей мамаши, с родовыми водами, где ты до сих пор бултыхаешься. И все никак, все никак не можешь оторваться от пуповины ее и всплыть! А должен бы, зубами вцепиться в оную пуповину, в лозу эту, и грызть ее, грызть, пока не перегрызешь ее! Понял? И тогда, как пробка, слышишь ты меня, как пробка вылетишь наконец и выскочишь из мамкиного, так сказать, извиняюсь за выражение, лона. Закричишь – уа-уа! – или как там еще младенцы кричат, не знаю, задрыгаешь ножками, засучишь ручками, чтобы заметили тебя там, на корабле на этом, и бросили бы тебе канат там, или шланг, или цепь, чтобы ты мог вцепиться в нее, что есть мочи. И тогда-то и потянут, потянут! А ты, держись, чтобы мы смогли бы вытянуть тебя оттудова, из твоего любимого места. И тогда-то и возьмем, ужо, на пароход! И – вверх, вверх, по шлюзам, по великой реке жизни, все наверх-с, да наверх-с!

– А как же книга?

– Книга?

– Ну, та, что на дне.

– Да при чем здесь книга!

Альберт Рафаилович громко и шумно вздохнул и, по-йоговски задержав дыхание, довольно долго, сука, не дышал. Но потом все же выдохнул, да, сука, выдохнул. И снова пошел хуячить Осинина:

– А то ты, как баба, как, извиняюсь, козел какой, сидишь там все на дне на своем и держишься за книжки. Да не держись ты за книжки! Руками, ногами, зубами, и – вверх! Ты же Бог! Ты, что, не понял? Ты же мужской Бог!

Тут Альберт Рафаилович вдруг грузно навалился на Осинина и стал крупно его массировать своими мясистыми пальцами, как будто он был Гайдн, там, какой-нибудь, или Бах, и исполнял сейчас какую-то грандиозную фугу. Фугачил и зафугачивал Осинину такую фугу жизни и смерти, что никому из нынешних композиторов даже и не снилось. Что даже у них у всех, у композиторов этих нынешних, уши бы затряслись, если бы услышали они. Затряслись бы, как у слона, в смысле слонов, которым эти слоны наступили на ухо, что они не слышат ни хуя, не понимают, о чем речь идет, а речь-то как раз и идет о том, что они ни хуя не понимают, и все цепляются, блядь, цепляются за свои моральные пережитки, за музыку за свою блядскую про добро, про душу, про совесть, а нет уже ни хуя, ни добра, ни души, ни совести, и надо хапать, пока не поздно, тырить, бля, надо, ребята, все подряд, и лучше всего нефть, качать ее из трубы, присосаться к ней и сосать, сосать ее насосами и помпами, а конкурентов хуячить, да, давить их, сука, чтобы не сосали, отрывать и отбрасывать их от трубы. Да потому что новые, блядь, времена!

Аналитик уже не просто массировал Осинина пальцами, а хуячил его кулаками. Сначала по плечам, потом по спине, а потом, как по груше, по ягодицам.