И вот, когда я как-то раз шла вдоль принадлежащего монастырю лужка, густо поросшего травой и еще зеленого, потому что через него протекала речка, Розетта остановилась у изгороди и заблеяла так жалобно, что у меня от горя и жалости помутилось в голове. Калитка была не заперта, даже неплотно притворена, и Розетте ничего не стоило просунуть голову, потом туловище и ловко проскользнуть на лужок.
Сперва я пришла в ужас — овца пролезла на огороженный участок, куда не было ходу мне — мне, существу разумному, сознающему, что она — бедная невинная овечка! — не имела права этого делать. К тому времени я уже начала понимать, что такое чистая совесть, и немного гордилась собой — ведь я никогда не совершала набегов на чужую собственность, за что меня хвалил дедушка и уважали двоюродные братья, которые отнюдь не были столь щепетильны. Я спрашивала себя, не следует ли мне заставить Розетту подчиниться моим нравственным убеждениям, которые у нее явно отсутствовали. Я звала ее, но она притворялась глухой и ела с жадностью. А какой счастливой она выглядела!
Я снова и снова звала ее вплоть до того мгновения, того счастливого (должна в этом признаться!) мгновения, когда вдруг увидела по ту сторону изгороди юное и кроткое лицо послушника, который смеясь глядел на меня.
II
Мне стало очень стыдно: ведь мальчик наверняка смеялся надо мной, а я, надо думать, была очень самолюбива, потому что не смогла сдержаться и расплакалась, — так непереносим был этот стыд.
Монашек удивился и заговорил со мной голосом столь же кротким, как его лицо:
— Ты плачешь, малышка? Какое же у тебя горе приключилось?
— Плачу я из-за моей овечки, — отвечала я. — Она забралась на ваш луг.
— Ну, тут она не потеряется. Раз она ест, значит довольна.
— Она-то довольна, я понимаю, но только я на нее сердита — ведь она занимается грабежом.
— Как это — «занимается грабежом»?
— Ест чужое добро.
— Чужое добро! Ты сама не знаешь, малышка, что говоришь. Достояние монахов принадлежит всем людям на свете.
— Выходит, этот луг уже не монастырский? А я и не знала.
— Ты не верующая?
— Что вы! Каждый день читаю молитву.
— Ну, раз так, значит, ты каждое утро просишь у бога хлеб твой насущный, а церковь наша богата и должна подавать всем, кто просит господним именем. Ежели она не станет служить делам милосердия, зачем же она тогда надобна?
Я слушала разиня рот, не понимая, о чем он говорит: хотя валькрёзские монахи были не такие уж дурные люди, все же они пытались, как могли, защищать свое добро от расхищения, и был у них один такой монах — брат Фрюктюё, выполнявший обязанности эконома, который всякий раз, застав потравщиков на месте преступления, поднимал громкий крик и грозил страшными карами. С прутом в руках он гнался за ними, — правда, не очень далеко, потому что был слишком толстый, чтобы бегать быстро, — но все же его боялись и говорили, что он человек злой, хоть он никогда и мухи не обидел.
Я спросила у юноши, стерпит ли отец Фрюктюё, когда моя овца будет щипать его траву.
— Про это я ничего не знаю, — ответил тот, — знаю только, что трава эта не его.
— А чья же?
— Господня. Ведь это господь растит ее на потребу всякой животине. Не веришь?
— Чего не знаю, того не знаю. Но только ваши слова мне очень на руку! Если бы бедняжка Розетта могла малость подкормиться у вас в этакую-то засуху, вы уж поверьте, лентяйкой я от этого не стала бы. Поднимется в горах трава, и я снова стану ее туда водить, правду вам говорю.
— Ладно, оставь ее тут и приходи за ней вечером.
— Вечером? Ой, нет, что вы! Увидят ее монахи и заберут, а дедушке придется идти вызволять ее, да еще упреки терпеть: он станет меня бранить и скажет, что я такая же дрянь, как и другие, а уж обиднее этого ничего для меня нет.
— Вижу, что воспитали тебя хорошо. А где он живет, твой дедушка?
— Вон там, повыше, самый маленький домик на полдороге к ущелью. Видите? Да вон он, подле тех трех толстых каштанов.
— Ну ладно, как твоя овечка наестся, я ее приведу.
— А вдруг монахи станут вас бранить?
— Они не станут меня бранить. Я им объясню, в чем заключается их долг.
— Вы у них учителем?
— Я? Вовсе нет. Я всего лишь ученик. Меня поручили им, чтобы они наставили меня и подготовили к постригу, когда я войду в возраст.
— А когда вы войдете в возраст?