Можно предположить, что он пытался протестовать; но эти протесты подавили так быстро и решительно, что, едва вступив в жизнь, он уже для многого был мертв и так наивен в свои шестнадцать лет, какими бывают лишь в восемь. В наставники ему дали какого-то слабоумного, у которого, однако, хватило ума понять, что от него требуется одно: превратить ученика в такого же слабоумного, каким был он сам. Не преуспев в этом начинании до конца, ибо Эмильен всегда был и умен и разумен, он, делая вид, что занят обучением ребенка, всецело предоставил того самому себе. Мальчик, придя в монастырь, еле-еле мог читать и писать, но он о многом размышлял, многое понял на свой лад и сам преобразовал свою душу.
Сердце он отдал богу, как склонны поступать все, кому бог единственный друг и заступник; но чем настойчивее пытался наставник объяснить ему бога по-своему, тем решительнее склонялся ученик к своему собственному пониманию. Он отнюдь не был противником церкви. Но считал, что она вся — от мира сего, и, значит, ее не следует слишком возносить и вполне можно не одобрять и порицать, если церковь сбивается с пути истинного, предначертанного ей свыше. Над тем, что Эмильен мне сказал в тот первый день, он размышлял потом всю жизнь. Церковь, по его разумению, должна лишь учить любви к господу, утишать горести и врачевать раны. От всего остального Эмильен просто отмахивался, ни с чем не спорил — пусть говорят, что хотят, — и поступал согласно своей совести. В конце концов в силу того, что он был заброшен, предоставлен самому себе и вместе с тем от всего отстранен, Эмильен создал себе особый мир, положив в его основу собственные мечтания, и вошел во вкус этой уединенной и независимой жизни. Он никому не перечил и даже всем уступал из учтивости или от скуки; но переубедить его в чем-либо было делом невозможным, он ускользал от любого принуждения, едва лишь на него переставали обращать внимание. И в силу того, что у него отняли все, столь желанное людям, он стал презирать все, в чем ему было отказано.
III
Когда мы позавтракали, он уснул на нагретом солнцем камне. Потом, проснувшись, спросил меня, о чем я думаю, когда вяжу и приглядываю за овцой.
— Обыкновенно я думаю о множестве вещей сразу, — сказала я ему, — а потом и не вспоминаю о них; но сегодня я только дивилась вам: выходит, вы вертите монахами как хотите и проводите дни, где и как вам в голову взбредет?
— Не знаю, станут ли монахи бранить меня за это, — отвечал он. — Не думаю, потому что, если я приму постриг у них, они получат изрядный вклад, и им совсем не с руки отвратить меня от своей обители, прежде чем они получат мои деньги; это я уже понял. Что же до моего обучения, так они не станут особенно приставать ко мне.
— Почему же?
— По очень простой причине: они и сами знают не на много больше моего и, если слишком прилежно возьмутся за дело, очень быстро истощатся.
— И вы тоже презираете их, этих монахов?
— Нет, я их не презираю, я вообще никого не презираю. По-моему, они люди очень приятные, и я не стану огорчать их больше, чем они меня.
— Значит, вы будете иногда приходить повидаться со мной?
— Конечно, с удовольствием. И всякий раз, когда захочешь, буду приносить тебе еду.
Я вспыхнула от досады.
— Не нужно мне вашей еды, — сказала я, — у нас все есть, что мне нужно, и наши каштаны, по-моему, куда вкуснее ваших паштетов.
— Значит, тебе приятно меня видеть, раз ты хочешь, чтобы я приходил?
— Ну да; но если вы думаете…
— А я только то и думаю, что ты хорошая девочка, к тому же напоминаешь мне мою сестру; я буду рад снова тебя увидеть.
Начиная с этого дня мы виделись очень часто. Он правильно угадал, как станут вести себя с ним валькрёзские монахи; они позволили ему свободно располагать своим временем, требуя от него лишь присутствия на некоторых церковных службах, чему он и подчинился. Скоро он свел знакомство с моими братьями, и однажды мы вдоволь посмеялись его рассказу о том, как он был вызван приором и как тот сказал, что, поразмыслив над его юным возрастом, счел себя вправе освободить Эмильена от утренней службы.