Я понимала. Это было легко. Ведь я была самой постоянной и неизменной вещью в этом мире.
Человек-вещь. Человек-скала.
Я была обречена занимать в пространстве одно и то же место. Наверно, в этом можно было бы найти какой-то философский подтекст, от которого отец Клеменс пришел бы в восторг, но я предпочитала не делиться с ним подобными мыслями. Я была мыслящей вещью в мире людей, вещью, которая умела делать только то, что умеют делать все вещи — ждать своей участи. Вещи не жалуются. Вещи не просят. Вещи не нуждаются в чьем-либо участии. Они просто лежат там, где их оставили. Понемногу стареют, приходя в упадок. Некоторые вещи бережно вкладывают в альбом и спрыскивают духами чтобы потом, в минуту острой, как не наступивший оргазм, ностальгии, вынуть на свет божий и обронить блеснувшую фальшивой жемчужиной слезинку. Другие выбрасывают без жалости.
Меня не выбросили.
Запах перезрелых яблок, такой густой, что кажется липким щупальцем, которое проникло в мою носоглотку и теперь копошится там.
«А теперь мы повторим „Gloria“[2], на которой остановились вчера. Давай же, Альберка, подсказывай мне».
Сухой ломкий голос, сам похожий на хруст пальцев, звучит в холодной пустоте:
Я привыкала к этому. Чтобы понять вещь, надо сперва понять к какой категории она относится?.. Да, черт возьми. В этом он был точно прав. Я была из той категории вещей, которые не меняются. И исходя из этого я училась узнавать саму себя.
Однажды я попросила Бальдульфа повесить над кроватью зеркало. И он сделал это. Раздобыл где-то настоящее зеркало, которое, должно быть, стоило уйму денег. Не отполированную стальную пластину, а целый пласт сверкающего ртутного хрусталя. Поначалу мне было больно смотреть на него, казалось — можно ослепнуть.
А потом я увидела его. Сухой мертвый корень, обтянутый человеческой кожей. Он лежал на белоснежной простыне, неимоверно жалкий, крохотный, кажущийся холодным на ощупь. Я видела его отростки, тонкие, беспомощно выпростанные, лишенные жизни. Но жизнь была внутри этого неподвижного обрубка, она текла в его недрах и клокотала, то вспениваясь багровыми пузырями ярости, то покрываясь слизкой ледяной пленкой равнодушия. Эта мерзкая жизнь копошилась внутри этого мертвого остова, как копошится мелкий падальщик в остывающем теле, и ворочается в нем, пытаясь устроиться поудобнее. Я попросила Бальдульфа убрать зеркало. Самой постоянной вещи в мире, такой как солнце, или как скала, не требовались зеркала. Она и без того была самой самодостаточной вещью в мире.
Говорят, у хорасанцев есть вид казни, которая называется «Statua aurea[3]». Она применяется к попавшим в плен высокородным воинам, сражавшимся против тамошнего шаха. Несчастному впрыскивают особенный коктейль нано-агентов, созданных тамошними имамами. Как маленькие плотоядные насекомые, эти микроскопические агенты проникают в тело и выгрызают части нервной системы, ответственные за проведение нейро-сигналов мозга. Те ниточки, за которые он может дергать. И когда они заканчивают, человек представляет из себя не более чем две тысячи ливров чувствующей разумной плоти, не способной даже вздрогнуть. Тогда его помещают в тронный зал шаха, придают ему характерную позу — поверженного врага, просящего пощады на коленях или мертвеца на поле битвы — и покрывают монолитным слоем позолоты, превращая в настоящую статую, внутри которой все еще бьется живое сердце и течет по жилам заточенная в золоте кровь. Такие статуи живут десятилетиями, слуги подкармливают их специальным раствором, который вводят через отверстия. Говорят, у шаха Асфана Первого в тронном зале было три сотни таких «Statua aurea». Наверно, ему очень нравилось ощущать себя единственным по-настоящему живым человеком в окружении человекоподобных мертвецов. А может, он занимался с этими золотыми статуями любовью, тоже через какое-нибудь отверстие — мне плевать.
Но мне было приятно узнать, что когда личная когорта графа Арагонского, «Accipitres Dei[4]» взяла штурмом Мешхед четыре года назад, она превратила шаха Асфана Первого в нечто такое, в чем вряд ли можно было признать человека при всем желании. Но с тех пор я часто думаю — а что если какая-нибудь «золотая статуя» уцелела, оказавшись погребенной под развалинами дворца? О чем она думает сейчас? Что ощущает он — кусок золотого великолепия, такой же мертвый, как я, но скрытый от чужих глаз тоннами земли и камня?
«Ну, закончим на сегодня с латынью, — говорит отец Клеменс и я слышу, как шелестит его сутана, тяжело, как балахон висельника на ветру, — Давай займемся чем-то поинтереснее. Как ты считаешь?».
Единственное удобство вещи — она ничего не чувствует. Ее можно рвать, можно колоть иглами, можно сжечь, она не почувствует и этого. Боль — услада живых, серебряная иголочка самой жизни, которая подсказывает им, что они живы. Вещам она не дана.
Но даже вещам необходимо о чем-то думать в некоторые моменты. Чтобы не сойти с ума. Думать изо всех сил. Чтобы не думать о перезревших яблоках. И многих других вещах. Думать, думать, думать.
В соседнем квартале жил один парализованный старик. До того, как стать вещью, у него была веселая жизнь — он воевал в армии графа где-то на Востоке. Наверно, хорошо воевал. Тогда он еще не был стариком, был статен, здоров, красив лицом. Имел награды. Вызывал зависть мужчин и восхищение женщин. Смеялся смерти в лицо, и с именем Императора на губах превращал его врагов в зловонный пепел. До тех пор, пока тяжелая пуля какого-то полудикого анта не раздробила ему позвоночник, в одно мгновенье превратив из гордого воина в предмет обихода вроде скамьи или шкафа. Но ему повезло. Граф не платит денежного содержания никчемным вещам, но он не забывает тех, кто воевал под его знаменами, и пользуется за это заслуженным уважением. Как ветеран многих кампаний, тот имел назначенную графом пенсию. Небольшую, но для нищих кварталов это была огромная плата. Когда питаешься серой похлебкой из размозженных костей с ближайшей скотобойни, хлебом из овса и желудей, да чаем из древесного сора, с одним денарием в кармане уже чувствуешь себя богачом.
Бальдульф рассказывал мне про этого старика. В своем квартале он пользовался огромным почетом. Для него соорудили специальную кровать вроде постамента, где он возлегал, облаченный в сшитый из обрезков пурпурный халат, этакое подобие идола на капище. Ему не молились, но почитали едва ли не как святого, а кто-то украдкой и возносил ему молитвы. Не удивительно — даже став вещью, бездвижимый и равнодушный, он спасал от голодной смерти несколько десятков людей. Они сдували с него мух и пели для него. Бальдульф предлагал мне показать его, отвезти в соседний квартал. Я отказалась. Мне было мерзко при одной мысли об этом. Мертвая вещь, возлежащая на сверкающем табернакле[5]. Отвратительно.
Год назад он умер. Как ни странно, от старости. Она тоже собирает позабытые вещи. Когда старик скончался, во всем квартале был такой траур, словно церковники объявили о возвращении чумы. Люди ходили по улицам с искаженными от страха лицами, а из домов доносились только рыдания и стоны. Их святой, их кормилец, оставил их. Через несколько дней стало тише — оцепившие квартал стражники быстро разогнали осиротевших — кого в богадельню, кого в штрафные сотни на северный фронт или в Бретань. А кто уцелел — с тех пор только иногда вздыхали, вспоминая золотые дни своего былого великолепия. Говорят, с тех пор если кто из этого квартала и поступит на службу в армию, то домой уже не возвращается, предпочитает селиться в другом квартале, или даже вовсе не в Нанте. Потому что местные по старой памяти могут переломать ему спину.