Выбрать главу

В последние месяцы парижской жизни, отрекшись от всего, разбитый ипохондрией, раздавленный сплином, он дошел до такой нервной чувствительности, что вид неприятной вещи или человека глубоко врезался в мозг и лишь спустя много дней отпечаток чуть-чуть стирался; человек, задетый на улице, был мучительнейшей из пыток.

Он буквально страдал при виде некоторых лиц, воспринимал как оскорбление благодушные мины или резкие черты, бешено хотел отхлестать господина, который слонялся, опустив веки с видом мудреца; или того, что раскачивался с улыбкой перед стеклами; или того, что казался потрясенным миром мыслей, пожирая со сдвинутыми бровями газетную жвачку.

В них чувствовалась такая закоренелая глупость, такое отвращение к его мыслям, такое презрение к литературе, к живописи, ко всему, что он обожал; в эти плоские мозги торгашей, занятых исключительно мошенничеством и деньгами и восприимчивых лишь к вульгарному развлечению посредственности — к политике, настолько вросла глупость, что дез Эссэнт в ярости возвращался домой и запирался со своими книгами.

Наконец, он изо всех сил возненавидел новые поколения — пласты жутких невежд, испытывавших желание громко говорить и хохотать в ресторанах и кафе; они вас толкают, не извиняясь, на тротуарах, они швыряют вам под ноги колеса детской коляски, не соизволяя попросить прощения, ни даже приветствовать.

III

Часть полок, прикрепленных к стенам оранжево-синего кабинета, была забита латинскими книгами; умники, прирученные жалкими лекциями в Сорбонне, обозначают их родовой кличкой: декаданс.{9}

Латинский же язык, употреблявшийся в эпоху, которую школьные учителя упорно называют "великим веком", не возбуждал его. Этот ограниченный язык, с рассчитанными, почти неизменными оборотами, без синтаксической гибкости, без цвета, без нюансов, язык, трещавший по всем швам, очищенный от шероховатых, но порой сочных выражений предыдущих веков, мог в точности выразить торжественные банальности, расплывчатые общие места, переливаемые из пустого в порожнее риторами и поэтами; но такое от него исходило равнодушие, такая скукотища, что стоило, изучая лингвистику, доползти до французского стиля эпохи Луи XIV, чтобы повстречать столь же намеренно хилый, столь же величественно изнуренный и серый язык.

Между прочим, сладостный Вергилий, кого классные надзиратели прозвали Мантуанским лебедем (потому, несомненно, что тот не был рожден в Мантуе), казался ему одним из ужаснейших педантов, одним из страшнейших, наводящих скуку болтунов, произведенных античностью; раздражали его чистенькие франтоватые пастушки, по очереди опорожнявшие на голову горшки с поучительными ледяными стихами; Орфей, которого он сравнивает с рыдающим соловьем; Аристея, хныкающая из-за пчел; Эней — нерешительный текучий субъект, шляется, словно китайская тень, с деревянными жестами, за плохо укрепленным и плохо смазанным транспарантом стихов. Дез Эссэнт стерпел бы скучный вздор, которым обмениваются и роняют "в сторону" эти марионетки; он еще прожевал бы бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и простодушное воровство, разоблаченное Макробием во 2-й песне "Энеиды", почти дословно скопированное с поэмы Пизандра, наконец, всю недосказанную пустоту этой кучи песен; но что его бросало в озноб, так это фактура гекзаметров, звенящих, как белая жесть, как пустой жбан, продлевающих уйму слов, взвешенных на литры, согласно непреложному правилу педантичной сухой просодии; это — структура терпких степенных стихов, с их льстивым реверансом перед грамматикой, стихов, механически рассеченных непоколебимой цезурой с вечной затычкой: сшибкой дактиля и спондея.

Его терзала заимствованная в усовершенствованной кузнице Катулла неизменная метрика, лишенная фантазии, безжалостная, напичканная бесполезными словами, пустыми вставками, с ног до головы идентичными и предвиденными; и эта нищета гомеровского эпитета, без конца повторяющегося, чтобы ничего не обозначать, ничего не показать, и весь этот убогий словарь с беззвучным и образным колоритом.

Справедливости ради следует добавить, что если его восхищение Вергилием было самым сдержанным, а тяга к извержениям Овидия — самой скромной и глухой, то отвращение к слоновьей грации Горация, к трепу этого отчаянного увальня, который жеманничает, отпуская натертые белилами шуточки старого клоуна, — не имело границ.

Многословие, обилие метафор, вздорные отступления больше не восхищали в прозе Овечьего Гороха; чванство его апостроф, понос патриотических банальностей, напыщенность речей, тяжеловесность стиля, мясистого, ядреного, но склонного к ожирению, лишенного мозга и костей; невыносимые шлаки его наречий, открывающих фразу; формулы сальных периодов, плохо связанных между собой союзами; наконец, утомительные привычки к тавтологии — не могли соблазнить; Цезарь, считавшийся образцом лаконизма, вызывал не больший энтузиазм, чем Цицерон, поскольку обнаруживалась противоположная крайность: сухость испускания ветров, стерильность заметок, невероятный, непозволительный запор.