Я делаю обобщения, вспоминая свой личный детский опыт. И хотя память штука коварная, нет у нас лучшего способа исследовать работу детского сознания. Только собственной памятью можно понять, какой странной картиной мир отражается в глазах ребенка. Сошлюсь опять-таки на себя. Что бы я увидел, окажись я сегодняшний в моей школе 1915-го года? Какими бы мне показались Флип и Самбо, ужасные всесильные монстры? Передо мной стояла бы парочка глуповатых, пустоватых и бестолковых снобов, которые, задыхаясь от энтузиазма, карабкались по лестнице, угрожающий треск которой уже слышен был всякому человеку с мозгами. Испугали бы они меня не больше лесной белки. Между прочим, они виделись мне весьма престарелыми типами, хотя были, пожалуй, моложе чем я теперь. А появись вдруг передо мной Джонни Хейл, с его кулачищами и глумливой румяной физиономией? Просто нагловатый паренек из сотен подобных нагловатых пареньков. Два совершенно разных взгляда на некое реальное явление сосуществуют в моем сознании. Попытку посмотреть глазами другого ребенка и вовсе не осилишь, разве что воображением, способным унести невесть куда. Ребенок и взрослый живут в разных мирах. А если это так, то как мы можем быть уверены, что нынешняя школа не повторяет и сейчас для многих детей прежний страшный опыт? Сданы в утиль молитвенник, латынь, плетки, классовые и сексуальные табу, но страх, ненависть, снобизм, непонимание, возможно, на прежних местах. Личной моей главной бедой было отсутствие чувства соразмерности и сообразности. По этой причине я мог соглашаться с бесчинствами, верить нелепостям, страшно мучиться из-за вещей, вообще не стоивших внимания. И не стоит отмахиваться, говорить мне, что, мол, был «дурачком» и надо бы «получше разбираться». Оглянитесь на собственное детство и вспомните, в какую чепуху верили вы, из-за каких глупостей вы страдали. Конечно, у меня был персональный вариант, но в сущности то же, что у множества других мальчиков. Уязвимость ребенка — он начинает с чистого листа. Не понимает и не оспаривает общество, в котором пришлось жить, и вот его, доверчивого и податливого, заражают чувством неполноценности, давят боязнью неисполнения страшных таинственных законов. Очень может быть, что происходившее со мной в Киприане, повторится (пусть и в иной, более тонкой форме) и с кем-нибудь из сегодняшней «просвещенной» школы. В одном, однако, я твердо уверен: закрытые школы-пансионы хуже обычных, где ребенок каждый день после уроков возвращается домой. Родной очаг должен быть рядом; это делает ребенка счастливее. Думаю, известные недостатки английских представителей высшего и среднего класса во многом связаны с основной до недавнего времени практикой отправлять детей воспитываться вдали от дома.
Покинув Киприан, я никогда уже туда не возвращался. Встречи выпускников, вечеринки однокашников вызывают во мне более чем холодную реакцию. Итон, где я был относительно счастлив, я тоже никогда потом не навещал. Один раз, в 1933-м, довелось проехать мимо его стен, я тогда с интересом отметил, что ничего не изменилось, только в магазинных витринах появились радиоприемники. Что касается Киприана, много лет я даже от названия школы содрогался, и невозможно было сколько-нибудь здраво поразмыслить, что же происходило там со мной. Только в последние десять лет я стал всерьез думать об этом, хотя память-то о школе всегда была во мне, жгла меня постоянно. Сейчас, я полагаю, меня бы мало впечатлило посещение этого места (если есть еще что посещать: несколько лет назад донесся слух про бушевавший там пожар). Случись мне проезжать через Истборн, я бы не стал делать крюк в объезд школьного ландшафта. Может, даже притормозил бы у школьных построек, остановился бы на секунду у низкой кирпичной стенки, взглянул бы на торчащее за футбольным полем безобразное здание с асфальтовой площадкой перед входом. А если бы вошел внутрь, вновь дохнуло бы чернилами и пылью классной комнаты, церковным запахом канифоли, затхлой сырью бассейна, вонючим холодком из уборных. Почувствовал бы наверно то же, что обычно чувствуют люди при подобных визитах: как мало все изменилось и как я сам поизносился. В реальности, однако, меня туда отнюдь не тянет.
Без крайней необходимости в Истбурне я не появлюсь. У меня даже возникло предубеждение против графства Суссекс, на землях которого возвели школу св. Киприана, и взрослым я в Суссексе был лишь раз и ненадолго. Теперь, впрочем, ненавистное место не имеет ко мне отношения. Чары его уже не действуют, у меня даже не хватает злости тешиться надеждой, что Флип и Самбо ушли в мир иной, а школа действительно сгорела.
1947
ФУНТЫ ЛИХА В ПАРИЖЕ И ЛОНДОНЕ
О злейший яд, докучливая бедность!
Париж, улица дю Кокдор, семь утра. С улицы залп пронзительных бешеных воплей — хозяйка маленькой гостиницы напротив, мадам Монс вылезла на тротуар сделать внушение кому-то из верхних постояльцев. У мадам деревянные сабо на босу ногу, седые волосы растрепаны.
Мадам Монс: «Sacrée Salope![17] Сколько твердить, чтоб клопов не давила на обоях? Купила, что ли, мой отель? А за окно, как люди, кидать не можешь? Espèce de traînée![18]
Квартирантка с четвертого этажа: „Va donc, eh! vielle vache!“[19] Следом под стук откинутых оконных рам со всех сторон разнобой ураганом летящих криков, и половина улицы влезает в свару. Рты затыкаются внезапно, когда минут десять спустя народ смолкает, заглядевшись на проезжающий отряд кавалеристов.
Рисую эту сценку лишь с целью как-то передать дух улицы дю Кокдор. Не то что ничего другого тут не случалось, но утро редко проходило без таких взрывов. Атмосфера вечных скандалов, заунывного речитатива лоточников, визга детей, гоняющих ошметок апельсиновой корки по булыжнику, ночного шумного пения и едкой вони мусорных баков.
Улица очень узкая — ущелье в скалах громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале. Сплошь гостиницы, все до крыш набиты постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками. На первых этажах крохотные „бистро“, где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. В субботу вечером примерно треть мужчин квартала перепивалась. Велись сражения из-за женщин; арабские чернорабочие, гнездившиеся по углам самым убогим, выясняли свои таинственные распри с помощью стульев, а подчас и револьверов. Полицейские патрули ночью улицу обходили только парами. Место, что называется, сомнительное. Тем не менее среди грохота и смрада жили также обычные добропорядочные французы: прачки, лавочники, прочие пекари-аптекари, умевшие, сидя по тихим норкам, скапливать неплохой капиталец. Вполне типичная парижская трущоба.
Моя гостиница называлась „Отелем де Труа Муано“ („Трех воробьев“). Ветхий, мрачный пятиэтажный муравейник, мелко порубленный дощатыми перегородками на сорок комнатушек. В номерах грязь вековая, так как горничных не водилось, а мадам Ф., нашей patronne[20], подметать было некогда. По хлипким, спичечной толщины стенам многослойно наляпаны розовые обои, предназначенные маскировать щели и, отклеиваясь, давать приют бесчисленным клопам. Их вереницы, днем маршировавшие под потолком будто на строевых учениях, ночами алчно устремлялись вниз, так что часок-другой поспишь и вскочишь, творя лютые массовые казни. Если клопы слишком уж допекли, жжешь серу, изгоняя насекомых за переборку, в ответ на что сосед устраивает серное возжигание в своем номере и перегоняет клопов обратно. Жилось тут негигиенично, зато, благодаря славному нраву мадам Ф. и ее супруга, уютно. Стоило житье от тридцати до полусотни франков в неделю.