Выбрать главу

Родные мои, взываю к вам и предостерегаю вас — ни враги наши, ни друзья не простят нам этого. Враги скажут: "А-га-ааа!", а друзья: "А что же они?" Нет, нет, не объяснений, не теорий и мыслей необъятно-фантасмагорических, не трактовок произведений и прочих материальных отходов наших духовных откровений (они говорят сами за себя) жаждет от нас история, как история разносмысленных, но определенно-направленных человеков. Объяснений и трактовок полно уже внутри самих наших произведений, так что любая попытка толкователей, до сей поры мне известная, мало что прибавляет, но лишь пытается стать конгениальным родственником — так и будь им сам по себе! Нет, нет и нет — агиография, новая агиография — вот что мерещится мне как истинный ответ на зов истории. А зов ее неодолим, он меня порой даже томит излишне, чувствоваемый мной еще от раннего детства, когда в тяжелые, мрачные военные годы зимы 40-го бледный и усохший от голода до сухожилий, с болтающейся, как свинцовый грузик на ниточке, головой, грязный, обтрепанный, в струпьях и язвах, кровоточащих желтым гноем, сукровицей и чернеющей на глазах комковатой кровью, валился я с ног, хрипел и закидывал судорожным рывком синеющую голову, то подхватывали меня люди отца моего, обертывали мехами, пухом и тканями, несли в дом, вносили по скрипящим ступеням резного крыльца в темные покои, кормилица охала и ахала, гоняя девок за тазами с горячей водой и молоком с желтым искрящимся на дне хрустального сосуда медом, гнали кучера Архипа за дохтуром, а в ногах кровати, улыбаясь издали, как сквозь сон, дымку, северное или южное марево, фата-моргану, голубой улыбкой зыбко светилось лицо матери моей с высокой, словно струящийся водопад золотых волос, прической, длинные щупающие лучи, вспыхивающие на гранях колеблемых камней в неж ных, невидно-проколотых мочках ушей и вокруг стройно-растительной беззащитной шеи, длинное, декольтированное платье, в котором она, чуть покачиваясь в теплом, струящемся кверху воздухе, поднимала свою тонкую бледную руку с слегка просвечивающимися синими прожилками под мраморно белой обволакивающей кожей, раскрыла, как цветок, лилию голубой глади забытого царскосельского пруда, раскрыла и покачнула кисть с зажатым в ней батистовым платком, делая еле уловимое движение: прощай! — и уплыла на дальний, чуть видимый и слышимый отсюда, но не досягаемый никакими силами души, сердца, слез памяти и стенаний, небесный бал. Вот как это было.

Друзья мои, как мы неуловимо ускользаем друг от друга по натянутым в неведомых нам направлениях нитям живого времени — и это неизбежно, и это печально, и это прекрасно, так было всегда, так будет, так надо. Давайте же любить друг друга, станем же диамантами сердца друг друга, но не только сердца плоти, а сердца души, сердца духа, сердца созидание и творений духа! Давайте же писать друг про друга, сделаемся же героями произведений друг друга. Не о себе, нет, не подумайте, не возгордитесь, не о себе стараться будем, даже не в той чистой и возвышенной форме, как нам предлагает поэт: "давайте же дарить друг другу комплименты?" — тоже нет. Когда он, помню, пришел ко мне и сказал: Бери, это тебе одному, заслужившему! Я ответил: Нет! — но не из неблагодарности и черствости невоспринимающего сердца — нет. И сейчас я говорю: Нет! Я совсем о другом.

Я о том, что вот знает ли кто, например, что юность Кабакова прошла в самом сердце индустриального Урала, где он могучим и яростным чернорабочим каменноугольной шахты им. 30-летия добывал свои первые впечатления о тайнах жизни, что Булатов родился в древней поморской семье и до 15-ти лет питался только сырым мясом и горькими кореньями, что отец Рубинштейна был легендарным командармом славной конницы и первым занес азбуку и алфавит в дикие тогда еще края Калмыкии и Тунгусии, что Орлов во время краткосрочной неожиданной службы в рядах военно-морского флота среди бушующих вод и смерчей Средиземного океяна спас жизнь своего непосредственного начальства, а про Сорокина рассказать если, а про Некрасова, а про Чуйкова, а про Алексеева, а про Монастырского, который провел все детство и юность в диких лесах Алтая, воспитываемый медведицей и вскармливаемый молоком горного орла, Гундлах же, например, помнит своих предков до 70 колена, которые носили воздушные гермошлемы и говорили на не понятном никому, кроме одного Гундлаха, языке. Все это не должно пропасть втуне для потомков, но должно стать общим, всеобщим достоянием, высокими примерами подражания и тайного удивления.

Друзья мои, я люблю вас всех — и Орлова, и Лебедева, и Кабакова, и Булатова, и Васильева, и Некрасова, и Сергеева, и Гороховского, и Чуйкова, и Рубинштейна, и Монастырского, и Сорокина, и Алексеева, и Шаблавина, и Кизевальтера, и Поняткова, и Макаревича, и Гундлаха, и Звездочетова, и Мироненко, и Мироненко, и Попова, и Ерофеева, и Климантовича, и Величанского, и Гандлевского, и Сопровского, и Сергеенко, и Лёна, и Айзенберга, и Сабурова, и Коваля, и Бакштейна, и Эпштейна, и Раппопорта, и Пацюкова, и Ахметьева, и Абрамова, и Сафарова, и Щербакова, и Европейцева, и Новикова, и Дмитриева, и Рошаля, и Захарова, и Альберта, и Жигалова, и Овчинникова, и Файбесовича, и Богатырь, и Брускина, и Чеснокова, и Шаца, и Рыженко, и Чачко, и Шенкера, и женский род, и прочих москвичей, не упомянутых по естественной слабости человеческой памяти дат и людей, и ленинградцев, и одесситов, и харьковчан, и львовян, и парижан, и нью-йоркцев, эстонцев, литовцев, англичан, немцев, китайцев, японцев, индусов, народы Африки, Азии, ближней, дальней, средней и прочей Европы и Латинской Америки.

Я люблю вас, дорогие мои!