Выбрать главу

За две недели, что я провел здесь, меня повсюду радушно встречали русские артисты: Майя Плисецкая, устремив взгляд к нашей ложе, станцевала в Большом театре в мою честь каденцию в «Дон Кихоте»; писатель Константин Симонов, принимая нас на своей даче, поделился воспоминаниями о жутком прошлом; Илья Эренбург рассказал, как по возвращении в СССР с полей гражданской войны в Испании узнал о расстреле по подозрению в сотрудничестве с иностранной разведкой коллеги-журналиста, приехавшего чуть раньше его. Сам он, пройдя через повальные чистки своего времени, выжил чудом и считал это «лотереей».

В тот момент, когда мы вернулись в Париж, мне трудно было сказать о России что-нибудь простое и однозначное, за исключением того, чем я поделился с Дэвидом Карвером, — было бы очень хорошо, если бы ПЕНу удалось наконец прорвать изоляцию Советов. Путешествуя на поезде по просторам этой страны, я понял, сколь ничтожным должен казаться себе русский писатель, когда пытается высказать свою единственную неповторимую правду необъятной стране, которая хранит его в своей утробе.

Глядя на Горбачева в 1986 году, я вспомнил нашу поездку в Чехословакию в 1969-м. На фасадах пражских домов еще не были заделаны следы от снарядов советских танков, и только что в знак протеста против советской оккупации подростком Яном Палахом было совершено самосожжение, загубившее Пражскую весну, чешский вариант «социализма с человеческим лицом».

В Праге остро ощущалась чудовищность всего происходящего. Возможно, это чувство было так остро оттого, что меня возили по городу взволнованные драматурги Вацлав Гавел и Павел Когут, первый — еще не в тюрьме, второй — еще не в Вене, куда ему пришлось отбыть после того, как полиция протаранила дверцу его машины, напав на жену-актрису и чуть не сломав ей ногу.

Во время обеда в гостях у одного из прозаиков его малыш, выглянув из-за шторы, позвал: «Папа!» — и указал на машину, полную полицейских, на другой стороне улицы, что должно было напомнить нам — мы здесь не одни. Мне, как и им, пришлось научиться жить под надзором, не давая воли своим страхам и постоянно находясь начеку.

В обшарпанных комнатах литературного журнала «Листы» меня встретили не менее двух дюжин писателей, и я отвечал на их вопросы — это оказалось последним интервью перед полным закрытием журнала. Именно тогда я впервые почувствовал, что Прага отнюдь не «восточный», а европейский город к западу от Вены: нетрудно было понять, что она стала жертвой прямой агрессии, ибо в окрестностях города рядами стояли сотни советских танков. Я был доволен, что когда-то питал слабость к Москве, ибо это помогло мне понять пражских писателей, во время войны с надеждой взиравших на восток и увлеченных идеей «бесконфликтного» социализма, как им тогда казалось, идеей спасения человечества. Мне было знакомо это чувство, и я радовался, что происходящее было для меня частью того же сюрреалистического действа, что и для них.

Через восемь лет из путаницы отношений, с которой я столкнулся в Праге, возникла пьеса «Потолок во дворце архиепископа», но для того, чтобы она по-настоящему прозвучала, потребовалось еще десять лет, когда в 1986 году она была поставлена Королевской шекспировской компанией в Барбикане. Пьеса построена на игре скрытых смыслов, отрывочных намеков, двойных, тройных отражений, которые едва ли не известны в политической практике Вашингтона, Парижа или Лондона, но более вопиюще и открыто проявили себя по мере продвижения на восток.

Провалу первой постановки пьесы в Вашингтоне в Центре имени Кеннеди во многом способствовали мои собственные неудачные переделки. Я ошибся, позволив уговорить себя, что в том виде, в каком она была написана, пьеса будет непонятна неискушенному американскому зрителю. Но именно в этом виде пьеса получила признание в Лондоне, а чуть раньше в постановке бристольского «Олд Уик». Время также работало на то, что в 1986 году люди смогли понять, что эта пьеса не только о «востоке»; мы все находились в неслышном диалоге с властью, постоянно держа в голове — задумывались мы об этом на Западе или нет — образ нашпигованного подслушивающими устройствами потолка. Мы бессознательно утеряли представление о человеке, который свободен от деформирующих внутренних реверансов в сторону власти. В последней четверти века все труднее было представить человека, свободного в личном самостоянии, у которого бы не было иных притязаний, кроме как своей собственной правды.