Выбрать главу

Конгресс ПЕН-клуба шел уже два дня. Меня не покидало ощущение, что я занимаюсь не своим делом, так как слишком мало знал о писателях, которые были не из Нью-Йорка, Лондона, Парижа или, последнее время, — из Латинской Америки. Единственное, что я понял, здесь были писатели, которые, пиши они на европейских языках, вполне могли обрести мировую известность. С этой точки зрения все мы были провинциалы, не только американцы, но англичане и французы тоже.

Большинство из ста пятидесяти или около того делегатов были, однако, ученые или журналисты, вроде моих застольных приятелей, а отнюдь не писатели. В этом плане ПЕН был не чем иным, как замысловатым экзерсисом дипломатии, замешенным на одном или двух редких моментах откровенности. Я не видел особой победы в том, что французские, английские, западногерманские писатели заседали под одной крышей с восточными немцами, болгарами, венграми и поляками. Глубокие нравственные и политические расхождения практически не всплывали на поверхность в наших беседах. Никто не хотел, чтобы в ПЕНе возникло противостояние подобно ООН, вместо этого мы должны были терпеть совершенно пустые разговоры. Я уже было начал сожалеть, что согласился. Нельзя сказать, чтобы я искал неприятностей, но, надо признаться, мы были не в состоянии навести мосты между враждебными культурами. Однако Богдан настаивал, что ПЕН жизненно важен и для югославов большую роль играет то, что я стал президентом, особенно потому, что я американец.

— Начнем с того, что я не «американец». Мое правительство не особо жалует меня, да и никогда не было к этому склонно. Тем более что я не представляю здесь американский народ.

— Да, мы знаем, — отозвался он, загадочно обрывая фразу. Все было очень просто и невероятно абсурдно. Президент-американец, с их точки зрения, обеспечивал им определенную культурную независимость от попавшего под влияние Советов Востока. Приехав сюда, мы как бы попали в мир чистых символов, да еще в такой степени, что жизнь мне стала казаться сном.

Дама на сцене сбросила кофточку, продемонстрировав пару отнюдь не впечатляющих сюрпризов, но теперь я увидел, что у нее красивые ноги, и спросил новых приятелей, могут ли они на глаз определить, кто она по национальности. Богдан был хорват, двое журналистов — словак и серб, и каждый пытался откреститься — она была слишком мала для словенки, слишком худа для сербки и все в таком роде. Когда представление закончилось и она прошла мимо нас в голубом халате, унося одежду перекинутой на руке, я отклонился и спросил ее, откуда она родом.

— Дюссельдорф, — произнесла она, ни на секунду не задумавшись.

Мужчины подавили смешок, а потом и вовсе перестали улыбаться, показав, насколько свята и узаконена национальная проблема в этой стране. Стоило на минуту задуматься, и стало не до смеха. Мне вспомнились далекие тридцатые в Бруклине, пропитанные марксистским материализмом, когда стало понятно, что с уходом из общественной жизни поколения родителей именно на него будет возложена обязанность хоронить умерших евреев и поддерживать синагоги, ибо всем было совершенно ясно, что эпоха религий и малых докучливых национальностей навсегда канула.

Ощущение ирреальности бытия в Югославии отнюдь не уменьшилось. Об этом свидетельствует история на пляже под Дубровником. Выйдя из волн Адриатики, я уселся на камень около своего приятеля Богдана, когда тот сообщил, что это место кишит акулами, но он не хотел портить мне удовольствие и не предупредил. В Бледе я все пытался запомнить, кто есть кто, но мне без конца называли ничего не значащие имена журналистов каких-то неизвестных газет и журналов, профессоров университетов, о которых я никогда слыхом не слыхивал, пока окончательно не убедился, что такое огромное собрание людей абсолютно бесплодно и потому бессмысленно. С меня было довольно.