Получив отказ на свой запрос, почему его уволили из внешнеполитического ведомства, он настоял, чтобы в Департаменте провели открытое слушание, и узнал-таки, в чем дело. Местом его первой службы был Каир, и, будучи не женат, он жил на квартире вместе с другим молодым сотрудником посольства, оказавшимся гомосексуалистом. Это означало, что он, Генеральный консул, тоже непременно должен был быть гомосексуалистом. Причем никого не интересовало, что квартира для совместного проживания была ему предоставлена официально, — кому какое до этого было дело, когда Джо Маккарти и Рой Коэн, сам тайно занимавшийся этим, объявили войну ветряным мельницам, начав борьбу с захлеснувшей Госдеп «порочностью».
Слушание вел сотрудник Госдепа Грэм Мартин, убежденный консерватор, позже наш последний посол в Южном Вьетнаме, руководивший жуткой эвакуацией сайгонского посольства. Он обратился к Скотту Маклауду, отвечавшему в Департаменте за службу безопасности, главному недругу Генерального консула, и поинтересовался, действительно ли этот факт послужил основанием для его обвинения в неблагонадежности. Маклауд конфиденциально подтвердил, что так оно и было. Тогда Мартин приказал немедленно восстановить Генерального консула в его звании и вернуть невыплаченную зарплату, да еще с процентами.
Когда мы при прощании пожали друг другу руки, Генеральный консул радостно улыбнулся. «Я решил, что вам наверняка интересно узнать, почему я так торопился с оформлением вашего паспорта», — сказал он. Я же подумал — хорошо, что я живу так долго.
Восторженность — своего рода форма юношеского ослепления, она полна света, переливов и не несет в себе ничего определенного. Подобно радуге, это некое посещающее тебя видение, которое удаляется по мере приближения к нему.
Тем не менее мой отец с возрастом становился все восторженнее. Он любил стоять перед театром, где шла моя пьеса, и каждый раз обязательно вступал в заговор с кассиром. «Откуда ты знаешь, правильно ли они отчисляют тебе твою часть?» — спрашивал он у меня. И впрямь, откуда я знал?
В 1962 году, уже после нашего развода, Мэрилин попросила его сопровождать ее в день рождения Кеннеди в Мэдисон-сквер-Гарден, где представила его президенту. Отец очень дорожил фото, сделанным по этому случаю каким-то газетным репортером. Откинув назад голову, Мэрилин смеется, в то время как Кеннеди, радостно улыбаясь в ответ на какое-то, не сомневаюсь, остроумное замечание отца, пожимает ему руку. Я не уверен, что в оставшиеся четыре года своей жизни отец тратил много времени, выискивая свое имя в колонках светских сплетен и новостей, пока в один прекрасный день, когда ему было около восьмидесяти, не обратился ко мне мрачно с вопросом: «Это ты на меня похож, или я на тебя?» Причем со всею серьезностью. «Я думаю, что все-таки я на тебя похож». Мне показалось, ему понравился мой ответ.
Как странно — не только я соперничал с ним, но и он со мною. То, что он тогда слегка разочаровал меня, свидетельствовало, что он все еще в какой-то мере оставался для меня загадкой.
Он был типичным американцем и все воспринимал в сравнении. Как-то однажды наш старенький бассет Хуго, толстенный пес, чья неподвижность находилась в прямой зависимости от его размеров, с важным видом поднялся после сна и неожиданно напал на тряпичную куклу, начав подбрасывать ее в воздух, угрожающе рыча и терзая снова и снова, а потом опять улегся в своей обычной позе, прикрыв ухом глаза. Отец недоуменно наблюдал за взрывом этой необычной подвижности, а затем произнес: «Ну что ж… каждому надо хоть над кем-то главенствовать». Последние годы отец провел на веранде дома престарелых в Лонг-Айленде. Он сидел в белом парусиновом картузе, пристально глядя в море, и время от времени что-то бормотал. «Знаешь, иногда я вижу там вдалеке точку, она становится все больше, больше, пока не превратится в корабль». Я объяснил ему, что земля круглая, и рассказал все, что знал об этом. За восемьдесят лет у него не было времени посидеть и посмотреть на море, на него работали сотни людей, он пошил десятки тысяч плащей и разослал их по городам и весям Соединенных Штатов, а теперь наконец сидел и смотрел на море и говорил с радостным удивлением, восклицая: «Подумать только, она круглая!»
Он умер в тот день, когда я должен был произносить речь на открытии в 1966 году нью-йоркского Конгресса ПЕНа. Мама умерла за пять лет до этого, и я не испытал ничего, кроме глубокой грусти, когда, взглянув на нее в гробу, неожиданно услышал голос раввина Миллера — он не был нам родственником, этот старый согбенный человек, которого я помнил еще с дней юности, но не видел уже лет двадцать с чьих-то последних похорон, — и удивился безыскусной простоте и проникновенности его голоса, тому чуть ли не жизнерадостному спокойствию, с которым он в глубокой серьезности провожал ее в последний путь. Неожиданно слезы набежали на глаза, когда я представил ее в этом гробу молодой женщиной, — жизнь, прожитая в ожидании, с гордостью за своих детей, но только не за себя. Я пожалел, что не позволял себе более открыто выражать ей свою любовь, ибо знал, что был воплощением ее несбывшихся амбиций, и это пресекало любое непосредственное выражение чувств. Наши отношения остались незавершенными, ее смерть наступила слишком рано.