Буонапарте прибыл в Париж в одно время с Паоли.
Учредительное собрание только что приобщило Корсику к преимуществам французских законов; Мирабо заявил с трибуны, что настало время призвать обратно патриотов, защищавших независимость острова и ставших беглецами, и Паоли вернулся.
Буонапарте был как сын принят старым другом отца; молодой и восторженный мечтатель оказался лицом к лицу со своим героем, который только что был пожалован в генерал-лейтенанты и назначен командующим вооруженными силами Корсики.
Буонапарте получил отпуск и воспользовался им, чтобы последовать за Паоли и снова увидеться с семьей, которую покинул шесть лет назад.
Генерал-патриот был с исступленным восторгом встречен всеми сторонниками независимости, и молодой лейтенант присутствовал при триумфе прославленного изгнанника: воодушевление было таково, что по единогласной воле сограждан Паоли возглавил национальную гвардию и одновременно стал председателем департаментской администрации.
Занимая эти посты, он какое-то время пребывал в полном согласии с Учредительным собранием.
Однако прозвучавшее в Учредительном собрании предложение аббата Шаррье уступить Корсику герцогу Пармскому в обмен на Пьяченцское герцогство, обладание которым должно было возместить папе ущерб за потерю Авиньона, стало для Паоли доказательством того, сколь малое значение придавала метрополия сбережению его родины.
Между тем английское правительство, оказавшее Паоли гостеприимство во время его изгнания, завязало отношения с новым председателем.
Впрочем, Паоли не скрывал предпочтения, которое он отдавал британской конституции перед той, что готовил французский законодательный корпус.
С этого времени и начинаются разногласия между молодым лейтенантом и старым генералом: Буонапарте остался французским гражданином, Паоли вновь стал корсиканским генералом.
В начале 1792 года Буонапарте был отозван в Париж.
Там он встретил Бурьенна, своего старого школьного друга, вернувшегося из Вены после поездки по Пруссии и Польше.
Ни тот, ни другой из двух выпускников Бриеннской школы не был счастлив.
Они объединились в своей нищете, чтобы сделать ее менее тяжелой: один ходатайствовал о поступлении на военную службу, другой — на дипломатическую; однако ни тому, ни другому не отвечали, и тогда они начали строить коммерческие прожекты, осуществить которые почти всегда мешал им недостаток средств.
Однажды им пришло в голову арендовать несколько строящихся домов на улице Монтолон, чтобы затем сдавать их в субаренду; но запросы домовладельцев показались друзьям настолько чрезмерными, что им пришлось бросить и эту затею по той же причине, по какой они уже бросили много других.
Выходя от подрядчика, незадачливые спекуляторы заметили, что они не только еще не обедали, но и что им нечем заплатить за обед.
Буонапарте устранил эту неприятность, заложив свои часы.
Между тем наступило 20 июня, мрачная прелюдия 10 августа.
В этот день молодые люди договорились встретиться, чтобы позавтракать у одного из рестораторов на улице Сент-Оноре.
Они уже заканчивали трапезу, когда их привлек к окну страшный шум и крики: «Дело пойдет!», «Да здравствует нация!», «Да здравствуют санкюлоты!», «Долой вето!».
Это толпа численностью от шести до восьми тысяч человек под предводительством Сантера и маркиза де Сент-Юрюжа выходила из предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо и двигалась к Национальному собранию.
— Пойдем-ка за этой сволочью, — сказал Буонапарте.
Молодые люди тотчас направились к Тюильри и остановились на террасе у кромки воды.
Буонапарте прислонился к дереву, а Бурьенн сел на парапет.
Оттуда им не было видно, что происходило во дворце, но они легко догадались о том, что там произошло, когда одно из выходящих в сад окон открылось и в нем показался Людовик XVI с красным колпаком на голове, который перед этим протянул ему на конце пики какой-то человек из толпы.
— Coglione! Coglione![2] — пожав плечами, прошептал на своем корсиканском наречии молодой лейтенант, стоявший до тех пор молча и неподвижно.
— А что, по-твоему, он должен был сделать? — спросил Бурьенн.
— Нужно было разогнать четыре-пять сотен из них с помощью пушек, — ответил Буонапарте, — а остальные разбежались бы сами.
Весь день он говорил лишь об этой сцене, произведшей на него одно из самых сильных впечатлений, какие ему довелось когда-либо испытывать.