О том, чему было свидетелем Марсово Поле, о чудовищных ночных сценах, которые потрясали и бесчестили его, — об этом История пока еще ничего не может сказать. Милостью Луи Бонапарта это священное поле Федерации может отныне именоваться Ацельдама. Один из несчастных солдат, которого злодей Второго декабря превратил в палача, с ужасом рассказывал, понизив голос, что в одну только эту ночь расстреляно было не менее восьмисот человек.
Луи Бонапарт наспех вырыл яму и закопал туда свое преступление. Немножко земли, несколько капель святой воды — и все. Теперь там пляшет императорский карнавал.
И это все? Это конец? Ужели бог примет и позволит подобное погребение? Не верьте этому. Наступит день, и под ногами Бонапарта меж мраморными плитами Елисейского дворца или Тюильри эта яма внезапно разверзнется, и оттуда один за другим выйдут трупы, показывая свои раны, — юноша с пронзенным сердцем, старик с трясущейся головой, пробитой пулей, мать, изрубленная саблей, с младенцем, убитым на ее груди: все они восстанут, посиневшие, страшные, и устремят на убийцу свои кровоточащие очи.
В предвидении этого дня История уже ныне начинает над вами суд, Луи Бонапарт. История отвергает ваш официальный список погибших и ваши «оправдательные документы».
История утверждает, что они лгут и что вы лжете вместе с ними.
Вы надели Франции повязку на глаза и заткнули ей рот. Для чего?
Разве для того, чтобы совершать честные поступки? Нет — преступления. Кто боится света, творит зло.
Вы расстреливали в ночном мраке на Марсовом Поле, в префектуре, во Дворце правосудия, на площадях, на набережных, всюду.
Вы говорите: «Нет!»
А я говорю: «Да!»
В отношении вас всякий вправе делать любые предположения, вправе обвинять и подозревать.
И если вы отпираетесь, всякий вправе быть уверенным в своих подозрениях. Ибо ваше запирательство следует считать подтверждением.
На ваши преступления 2 декабря указывает перст общественной совести. Никто не может подумать об этой дате без содрогания. Что делали вы под покровом этой ночи?
Дни ваши исполнены мерзости, и ваши ночи вселяют подозрения.
О! Отвратительное исчадие мрака!
Но вернемся к бойне на бульваре, к этой знаменательной фразе: «Пусть исполняют мои приказания!» — к Четвертому декабря.
В этот вечер Луи Бонапарт, вероятно, сравнивал себя с Карлом X, который не захотел сжечь Париж, и с Луи-Филиппом, который не пожелал пролить кровь народа, — и, надо полагать, воздал себе должное, возомнив себя великим политиком. Спустя несколько дней генерал Тьерри, состоявший ранее при особе одного из сыновей короля Луи-Филиппа, явился в Елисейский дворец. Луи Бонапарт, которому, очевидно, пришло на ум это историческое сопоставление, увидев издалека генерала, крикнул ему с победоносным видом: «Ну как?»
Луи Бонапарт обнаружил свою подлинную сущность, сказав как-то одному из своих прежних министров, который нам передал его слова: «Если бы я был Карлом Десятым и если бы мне в июльские дни попались в руки Лафит, Бенжамен Констан и Лафайет, я бы их перестрелял как собак!»
Будь Луи Бонапарт из тех людей, которые останавливаются в нерешительности перед резней, в тот самый день, 4 декабря, он был схвачен в Елисейском дворце — и победа осталась бы на стороне закона. На его счастье, он не страдает щепетильностью подобного рода. Несколькими трупами больше или меньше — какое это имеет значение? Убивайте, что там рассуждать! Убивайте кого попало — рубите, расстреливайте картечью, душите, топчите, — запугайте насмерть этот отвратительный Париж! Переворот был на волоске от краха — эта великая бойня позволила ему вывернуться. Луи Бонапарт едва не погубил себя предательством, он спасся зверством. Будь он только Фальеро, ему был бы конец; на свое счастье, он оказался Цезарем Борджа. Он бросился вплавь со своим преступлением в поток крови; человек менее преступный захлебнулся бы в нем, он — переплыл. В этом и заключается его так называемый «успех». Сейчас он уже на том берегу, старается обсохнуть и обтереться, кровь льет с него ручьями, а он принимает ее за пурпур и требует себе империю.