Во время пребывания в Мальмезоне он занимался в основном личными делами, изучал статьи расходов и счета. Он всем давал хозяйственные поручения и делал улучшения в замке и парке.
Бонапарт приезжал в Мальмезон вечером последнего дня десятидневной республиканской недели. Возвращаться в Париж означало для него вновь «впрягаться в ярмо мучений»{62}.
В первые два года консульства многие отмечали болезненный вид Бонапарта, что было следствием приобретенной в Тулоне чесотки. Доктор Корвисар предписал ему диету и режим. Он сказал пациенту: «У вас нет ничего страшного, это избыток телесной жидкости, которую необходимо удалить из организма»{63}. Доктор наложил два нарывных пластыря на грудь Наполеона, которая страдала от чесотки. Первый консул вылечился и стал постепенно полнеть.
Частые падения Бонапарта во время бега — признак телесной слабости. У него совершенный мыслительный и нервный аппарат, но другие органы не столь хороши. Он истощал себя работой, что приводило к нервным перегрузкам. Чтобы сохранять равновесие, ему нужно было постоянно принимать горячие ванны. Наполеон злоупотреблял этой процедурой.
После заключения мира с Англией Бонапарт в течение полугода вел спокойную жизнь в Мальмезоне. Он думал об улучшении работы министерств и департаментов, о поддержке промышленности и сельского хозяйства, изменении облика Парижа, реформе Института. Первый консул принял решение закрыть «Класс моральных и политических наук». Он был уверен в несвоевременности дискуссий по политическим вопросам.
Поместье Мальмезон стало слишком малым для многочисленной свиты и персонала Наполеона и Жозефины. Первый консул выбрал дворец Сен-Клу в качестве еще одной летней резиденции.
В начале пребывания в Сен-Клу муж и жена спали в одной постели, но это стало противоречить правилам этикета. Тогда Бонапарт занял комнату в некотором отдалении от апартаментов супруги.
Первый консул перемещался в карете, запряженной восьмеркой лошадей. Слуги оделись в ливреи, и исчезло из обихода обращение на «ты». Проводились официальные церемонии, дворцовая охота, мессы в Сен-Клу. Увеличилась численность консульской гвардии.
Английская писательница Фанни Бёрни присутствовала на приеме у первого консула и описала свои впечатления:
«Дверь салона для приема гостей была распахнута с командным грохотом, энергичный страж проворно спустился на три ступеньки в наш апартамент и, встав в стороне у двери, вытянув одну руку предельно высоко, а другую протянув горизонтально, выкрикнул громким и повелительным голосом: “Первый консул!” Вы можете представить, что ничего другого не требовалось, чтобы овладеть вниманием; никто не разговаривал и не шевелился, в то время как он и его свита прошли мимо.
Я была очень сильно потрясена видом его лица вблизи, хотя и наблюдала его очень короткое время. Его выражение глубоко впечатляет, оно бледное до болезненности, и не только в глазах, но и в каждой черте отражаются внимание, мысль, меланхолия и созерцание, и все это отмечено сильной печатью личности, нет, гения, и такая проникающая серьезность — или, скорее, печаль… Отнюдь не таким мы ожидали увидеть Бонапарта, эта наружность скорее подошла бы ученому или мыслителю»{64}.
Амьенский мир оказался короткой передышкой между войнами. Затишье было временным и спокойствие обманчивым. Доверия между Англией и Францией не было, главы правительств не встречались друг с другом.
С первых месяцев действия мирного договора начались нарушения его условий с обеих сторон. Англичане удерживали Мальту, Египет и отказались сделать положенные уступки в Индии, а Наполеон, в свою очередь, не выполнил ряда обещаний в отношении Италии и Швейцарии.
«Едва был заключен Амьенский мир, — пишет Талейран, — как умеренность начала покидать Бонапарта; мир этот не получил еще полного осуществления, а он начал уже бросать семена новых войн, которые, разорив Европу и Францию, должны были привести его самого к гибели.
Пьемонт должен был быть возвращен королю Сардинии немедленно после заключения Аюневильского мира: он лишь временно находился в руках Франции. Возвращение его было бы одновременно актом бесспорной справедливости и проявлением весьма мудрой политики. Бонапарт же, наоборот, присоединил его к Франции. Я делал напрасные усилия, чтобы отклонить его от этого шага. Он считал, что это в его личных интересах, ему казалось, что этого требует его самолюбие, и оно взяло перевес над всеми соображениями осторожности»{65}.