Лучше не зарабатывать плохое место на том свете, а зарабатывать хорошее место.
Так дедушка и делает. Но иногда он опасается, что сорок лет неверия там, наверху, учтены и могут вызвать гнев аллаха.
Нельзя сказать, чтобы эта нависшая возможность гнева божьего сильно терзала дедушку. Нельзя сказать, чтобы она мешала ему наслаждаться тем многим, что еще дает ему жизнь.
Но все же иногда ему бывает тревожно из-за своего сорокалетнего неверия. Тогда он вспоминает ту самаркандскую ночь и думает: как бы это устроить, как бы перенести гнев аллаха со своей головы на голову истинного виновника, имя которого было Хирурик и фамилия была Хирурик?
Ни раньше, ни позже, но именно в ту минуту, когда кончилась секретная часть рассказа, появилась Майсара после тактично долгой заварки чая.
Дедушка снова гостеприимно поинтересовался:
— Почему ваш рот далеко от ваш пиала?
И мы снова пьем свежий кок-чай.
Во время этого последнего чаепития дедушка точно обрисовал, что же с ним как с пациентом сделал Хирурик. Оказывается, навсегда вылечил ему живот. И, оказывается, вот каким способом.
— Хирурик немножко потрогал, спросил:
«Поднимал слишком тяжелое?»
Отвечаю: «Поднимал. Хозяин-бай велел: отнеси вьюк, положи на верблюд. Я поднял. Закачался. Положил вьюк на верблюд. Верблюд еле встал. Закачался».
Хирурик один раз пихнул живот. Достал белый пояс.
Крепкий пояс. Обкрутил. Объяснил.
Говорю:
«Деньги за пояс ёк. Нет деньги».
Смеется. Не берет пояс. Оставляет на живот. Аи, шайтан! Откуда знал, какой кишка пихнуть?..
Спрашиваю:
«Болеть будет?»
Отвечает… Майсара, подвигайся. Хорошо переводи, что отвечает.
Майсара удивлена, смущена и польщена оказанной ей высокой честью. Но вот отбрасывает косы назад, подвигается ближе и с достоинством выслушивает дедушкины слова. Затем, не сразу, боясь, что слова могут разбиться, могут умереть по дороге с языка на язык, осторожно переводит:
— Хирурик отвечает так:
«Если перестанут командовать хозяева-баи и вам ке придется поднимать тюк, от какой даже верблюд закачается, — болеть не будет».
Перевела и вопросительно смотрит.
Горячо хвалю. Правда же, чепуховая погрешность.
Все понятно. Узнаю четкость Коржина.
И дедушка вполне удовлетворен переводом. Да и всей беседой, и самим собой. Он горд своим домом, плодами своих деревьев, своими внуком, внучкой, правнуками. Он откидывается на мягкую спинку кресла с полным правом на отдых и на долгий личный оптимизм.
Несмотря на усыхающее, как изюмина, лицо, на шею, всю из натруженных когда-то жил, он кажется величественным в своем стеганом полосатом халате, как всегда на Востоке, широком сверху. О, этот хитрый покрой среднеазиатских мужских халатов! Он добавляет могучей ширины плечам. Он делает владыкой каждого мужчину…
Но, готово дело, уже слышится, уже перебивает мысль знакомый голос:
— Во-первых, не халаты делают владыками. Во-вторых, этот дедушка у вас из прежде эксплуатируемых.
Почему он имеет право только на личный оптимизм?
Идущие со мной по следу жизни Коржина начинают спор, не такой уж новый. Дедушка сидит в кресле с полным правом на отдых. Сидит и наблюдает, как блокнот с записью его воспоминаний перекочевывает со стола в дорожную сумку.
Свисают виноградные кисти. В одном углу навеса их еще насквозь просвечивает солнце. В другом, уже теневом, их содержимое непроницаемо, они чернее, тяжелее, тверже.
Плодоносный двор. Ласково-теплый предвечерний час. Дедушка поднимается с кресла, провожает до калитки, снова как бы обнимая, не прикасаясь.
Перед калиткой он срезает с куста и на прощание, как розу, протягивает настоящую красную розу. Потом скрещивает руки и прикладывает их к своему сердцу.
Продолжение воспоминаний огорченного человека
Давно они были прерваны. Вы могли уже забыть, как в Самарканде панихидой и демонстрацией отмечали первую годовщину Кровавого воскресенья, как к демонстрации примкнул учитель естествознания Коржин со своими гимназистами, за что был арестован, выпущен с волчьим билетом и, отправив жену в Полтаву к матери, с этим волчьим билетом пошел по земле — поближе, с пешего ходу, на жизнь посмотреть. — Из азиатской части Российской империи он дошел до европейской, поступил в Москве на медицинский факультет, и свидеться с Коржиным огорченному человеку пришлось только через тринадцать лет.
Не узнав еще, из-за чего он так огорчился, понадобилось прервать его воспоминания, чтобы вставить несколько эпизодов из жизни Коржина за годы их разлуки.
Сейчас наконец далеко не густо, но заполнился этот прорыв, сомкнулось время. Разъятое невиданными переменами, когда вчерашний день откалывался от сегодняшнего, отдалялся от него дальше, чем иной век от века, — оно соединилось для нас линией жизни и поступками одного из людей, не слишком заметных, но действующих людей своего времени.
Для того чтобы лучше разглядеть след этих поступков, надо из дедушкиного плодоносного ташкентского двора снова перебраться в Самарканд, в другой, менее плодоносный двор, где не в кресле, а на шаткой табуретке, предоставив тебе табуретку поустойчийее, сидит вспоминающий о Коржине человек в серой бумажной гимнастерке, с серыми, в разные стороны вихрами и серыми большими глазами, а в них — неустанный укор всему, на что бы они ни глядели.
На этот раз, чтобы услышать его снова, не нужен билет ни на поезд, ни на самолет ИЛ-18, рейс Ташкент — Самарканд, состоящий из получасового перелета через гору, то есть в основном — из подъема и спуска. Не нужны нам ни полеты, ни поездки, потому что зачем же было прерывать вспоминающего, если можно прервать воспоминания.
Они перед нами, записанные в тот раз до последнего слова. Вот место перерыва…
И вот вспоминающий продолжает:
— Расстались мы в шестом, а встретились в девятнадцатом. В промежутке ну и годочки! Чехарда! Она еще продолжалась, когда слухи пошли, что Коржин в наших краях появился и в самое пекло попал. А правильнее сказать, не один раз влезал в самое пекло. Каким он это Делал образом — это я вам погодя. Сейчас скажу, что прибыл он наконец после всех пересадок и остановок, слава богу, жив-здоров. По слухам, считал я, солидности он должен бы себе прибавить. Нет, не прибавил. Вот залысины на висках появились порядочные. И очки на носу появились другие, бифокальные: стекла из двух половинок, нижняя для близи, на больного и на операционное поле смотреть, верхняя — для дали, все прочее видеть.
Тринадцать лет назад, с тогдашнего моего щенячьего роста, был Коржин очень высоким, а оказался среднего роста, мне до уха.
Приехал он не один. Семья — сам-четыре. Жена… как сказать? Хороша, да одета так-сяк, с небрежностью, с вызовом женскому полу. Вы, мол, стараетесь, а мне на тряпичные дела с высокой башни плевать, ниже они моего достоинства. Значит, как понимаете, гордости многовато. В остальном — ничего, преданная. Вполне знает, что у нее за муж. И еще: сама себе на рояле аккомпанирует и поет. Услышал я ненароком в первый раз — остановился у окна как вкопанный. Такое пение в зале концертном тысячи бы собирало людей и рублей. А ей и дома если в месяц раз выдастся время попеть — это еще хорошо.
Что ж, не она первая, не она последняя, чей талант уходит на семью. А бывает, ни на что, в тартарары уходит…
Жене Коржина требовался другой талант — мужу соответствовать, быстроте его жизни. Если по стрелкам часов — молниеносно он жил.
Терпеть не могу быстрых: раз-раз, с плеча рубят, без участия головы. Им же главное — от дела или от просителя поскорей отмахнуться. Но тут я увидел другую быстроту. Не было, чтобы отмахнулся Коржин от того, кому нужен, чтоб на ходу в ответ буркнул, как некоторые персоны буркают. Поспешностью он не обижал. Минуту на вас потратит, а вглядится как следует, вниманием утолит. И человеку покажется — много времени ему уделено.