Выбрать главу

Главный командир с подручным сунулись в больницу.

Сей момент выдавай им раненых красных.

«Сей момент — не могу, — отвечает Коржин. — Беззащитных подлецы выдают».

«Ты что, в уме? За такие разговоры в два счета прикончим».

«В два счета нельзя, ваше казацкое высокородие. Без руки останетесь. Она у вас в слишком грязной повязке.

По открытому пальчику видно: гангрена начинается. Сейчас попросим сюда сестру с перевязочным материалом, йодом и шприцем».

Казацко-белогвардейское высокородие от боли рукой дергает, но командует:

«Перевязку отставить! Сперва выдашь красную сволочь — или расстреляем. Ну, живей! Где тут лежит узбек Ходжаев? Где красный гад Поздняков и прочие?»

«К прискорбию, не можем этого знать. Документы раненые уничтожают. Говорит человек: я Мирза — лечим Мирзу. Я Иванов Иван — лечим Ивана Иванова».

«Знаем это прискорбие. Не хочешь! Сам ихний. А ну бери его, Митька, выводи на расстрел».

Выводят Коржина. Ведут по больничному двору. Посреди двора он как от толчка останавливается.

«Ой-ой-ой, лопни мои глаза! Из-за вас совсем забыл: мальчик у меня к операции подготовлен девятилетний. Ваши в живот ему угодили. Не выну пули — умрет. Подождите двадцать минут. Можете посмотреть операцию, получить пулю на добрую память».

Подручный высокородия маузером Коржина подгоняет:

«Давай иди, куда ведут».

А высокородие командует:

«Назад! Посмотрим, врет или нет, и — расстреляем».

Посмотрели они. Стояли по струнке в операционной там, где он велел им стоять.

Ну а дальше… если б мне и не рассказали, сам точно бы сказал. Тот, кто операцию Коржина увидит, — не может его расстрелять. Бандит из бандитов и тот постарается, чтобы он невредимый был да поближе к его банде проживал.

Другой случай был хуже.

Говорили, где-то за Катта-Курганом развернул он госпиталь.

И опять выбили на несколько часов из той местности наших. Трое вооруженных ворвались в госпиталь и — к Коржину:

«Выдавай врагов».

Он, конечно, стоит на своем. Ни с места он.

Тут его двое за руки, третий сзади — вывели на расстрел.

Проходит Алексей Платонович мимо окон, где раненые, и голосом своим, на набат похожим, говорит:

«Кому не успел помочь — простите!»

«Молчать! На месте шлепнем!»

Молча идет он туда, куда ведут. А ведут его по улице к пустырю. На соседней улице его временная квартира.

Там жена, сын, дочь. Когда поравнялись с проулком, с тем местом, откуда этот дом виден, повернул Алексей Платонович в ту сторону голову. Ему пинок свирепый:

«Не вертеть шеей. Вперед смотреть!»

Он идет под дулом. Молчит. Смотрит вперед. Идет и идет — к смерти приближается…

А из улицы поперечной вываливается толпа. Такой, говорят, и на свете еще никто не видывал. Смех, а не толпа. Кто в кальсонах, кто в одной кальсонине, кто в пиджачке на исподнем или защитной тужурке. У кого забинтована голова, у кого грудь, рука, нога. Многие на костылях, с гипсовыми повязками, скачут на одной ноге.

На пустыре наваливается эта раненая армия на расстреливателей со всех сторон, наваливаются все, кто только рукой или ногой двинуть может. Костылями и палками обезоруживает эта армия троих и отбивает Алексея Платоновича от смерти.

Что же сразу, без промедления, делает отбитый от смерти человек? Он кричит:

«Федотов, как вы смели встать? Вам велено лежать неподвижно».

И тут же обращается к своим расстреливателям:

«Вы трое — единственно здесь здоровые. Придется вам этого безумца донести до койки».

Шествие пошло такое: впереди трое несут на руках Федотова. Коржин ему сбоку, где повязка в крови, чтото поддерживает. Дальше — кто подскакивает, кто плетется и постанывает. Когда дело сделано, раны чувствуются сильней.

Дошли. Положили Федотова на койку и просят вернуть оружие.

«Благодарю, хорошо несли. Вернем вам оружие. Надеюсь, оно подло не выстрелит в безоружного никогда».

Нехотя возвращали оружие. Не могли в толк взять, почему Коржин так решил. А ведь не верни — вышли бы эти трое да пригнали свой отряд и разгромили бы госпиталь дочиста.

Таким Коржин сюда приехал. К делу рвется. Дело делает.

А у меня отбилась ко всему охота. Только во сне живу. Дирижирую. Чаще всего «Неоконченной симфонией» Шуберта. Просыпаюсь — другая симфония. Стоны. Крики. Курбаши в шелке и бархате по улицам скачут, кривыми саблями размахивают: бей! хватай!.. А я сижу. Решения ищу. Поверите или нет: не о себе — об общем.

С Коржиным сопоставляюсь. Умом от него не отставал. Говорил со мной на равных. Не было у него этого: ты никто, а я кто. Хотя он, как приехал, сразу за создание первой здесь хирургической больницы взялся, да так вокруг себя людей настропалил и руководство, что из частного дома скоро приличная больница с операционной получилась, и стал он в ней главным, как узбеки величали, Хируриком, а я стал у него всего-навсего счетоводом.

Вряд ли было у Коржина время думать об общем, как думал я. Мыслителем его не назовешь. Никакой он не мыслитель, а практик. Его практика известная. Благодаря точности делал он свое дело с молниеносной скоростью. А откуда эта точность и скорость берутся? От вежливого обращения с больным местом. Чтоб лишнего беспокойства и лишней секунды боли не было.

Как справедливости ни ищи, с какой колокольни, с какого минарета на нее ни смотри, а без вежливости не может быть ни в чем справедливости.

Замечали вы, что там, где не осталось вежливости, жизнь к чертям собачьим идет? Кричи во всю глотку, приказывай, грози, но вперед идти без вежливости жизнь не может. Химия — та идет. И космические скорости осваивают. А душе человека — каюк. Задний ход нашим душам…

Что-то скрипнуло, хрустнуло — не то шаткая табуретка, не то опущенные между колен руки, прижатые ладонь к ладони и крепко сцепленные пальцами.

— Тяжело мне было в то время. Плохо бы кончил, не появись тогда на горизонте Коржин. О заветном своем я с ним не говорил. В музыке он ни бе ни ме, «чижика»

на пианино одним пальцем, сам сказал, не мог осилить.

И подходил он к пианино, думаю я, не иначе как для того, чтобы дети ему закричали «неправильно!», а жена, Варвара Васильевна, зажала уши. Веселило это его и показывало, что семья в порядке.

Об общем мы говорили. Не я к нему за разговором приходил — он ко мне. И почему-то перед началом операций, с утра пораньше. Помню, высказываю я ему коечто о курсе жизни и напоминаю о времени, когда люди для справедливости и добра Христа-спасителя народили. Что же получилось, ему говорю. Не дожил Спаситель своей жизни земной по собственным заповедям. Под конец — о мече вспомнил. Потому и люди ненадолго в милосердие вошли. Довольно скоро они из милосердного состояния вышли. С мечом крестоносным встали на путь кровавой мести и докатились до пыток инквизиции.

Высказал это и спросил: в чем, где же спасенье?..

Достоевский сказал, что мир красотой спасется. А чем спасется красота, спрашиваю я? Ей же больше всех копий, стрел и всяких инквизиций достается.

Коржин сидит в моей счетоводческой комнатушке, слушает и потихоньку, как музыкант перед концертом, руки разминает. Сжал он их в кулаки и переспрашивает:

«Чем спасется красота?.. Самой же красотой». И показал десять пальцев, ткнул указательным в свою макушку и в грудь, наверно уж точно туда, где живет сердце. И пошел мыть руки да облачаться в белое с головы до пяток.

Конечно, не часто он приходил за разговором. Какое там могло быть часто, если не знал он отдыха. Днем его дел на пятерых бы хватило. Ночью ему спать не давали больные узбеки. Прокрадывались вопреки запрещениям мечети.

Приходит он как-то ко мне не в свое время, к концу дня. Не садится, а приглашает поехать с ним недалеко, но в сторону Бухары. Это уже у нас двадцатый год.

В других направлениях белые, зеленые и прочие благодаря командованию Фрунзе уже побеждены. А бухарская сторона еще битком забита вражьей силой. Еще только в конце августа Фрунзе со своим полевым штабом в Самарканд переберется и отсюда начнет управлять военными действиями. Когда Коржин меня приглашает и говорит: «Надо вам проветриться непременно», у нас еще не август, а весна и Фрунзе здесь нет.