Зачастил он к ним, картины свои носил показывать и дарить. Кончилось дело тем, что женился он на их дочке Ане. Хоть считалась она рубенсовской красавицей, особой приятности в ней не было, один сонный каприз.
Впрочем, кто этого художника разберет, может, при его нервах встрепанных как раз такая пышнотелость сонная и была ему нужна.
Свадьбы и всякие такие ритуальные сборища Варвара Васильевна и Алексей Платонович ни во что не ставили, считали напрасной тратой времени и сил. Но к тому времени, то есть к осени двадцать пятого, получил уже Алексей Платонович приглашение в Минск лекции читать и стать во главе хирургической клиники, уезжал он туда с Варварой Васильевной и Саней на постоянное жительство, — вот почему была тут и свадьба дочери, и расставанье с нею, с друзьями, Самаркандом. Вот почему собрался у Коржиных весь больничный штат, за исключением двух дежурных, да и те менялись, чтобы все могли в тот вечер у них посидеть.
Сестры, санитарки только и старались слез наружу не выпустить. Варвара Васильевна не могла от расставания с дочкой совладать с собой, всплакивала и тут же улыбнуться силилась гостям, ободрить. Но плохо это у нее получалось.
Видя такую картину, Алексей Платонович как скажет:
«Сограждане и друзья мои! Что это за такая заупокойная месса?! Саня, помоги мне утереть слезы плаксивому обществу нашей любимой арией, которую нам удалось превратить в роскошный дуэт».
Саня застеснялся, буркнул, что лучше бы утереть слезы чем-нибудь другим, но подошел. Был он уже с отца, но потоньше костью. Оба стояли друг перед другом и дирижировали друг другу, то есть изо всех сил махали руками. Запели они — один зычным, другой переходного возраста голосом: «Торр-ре-адор, смеле-э-э-э-е!..»
Невозможно перевирали они мелодию, бычились, раздували легкие, а на повторе «Тореадор, тореадор» — такое пошло немыслимое, уму непостижимое вранье, что смеху полна стала комната. Все развеселились, кроме меня. Не терплю неверных звуков…
До сих пор не пойму, отчего именно в тот вечер начал я, как никогда, корить себя за то, что не сказал этому человеку без музыкального слуха, но со слухом к нутру человеческому, — отчего же не сказал ему о своем заветном?..
Через день они уехали.
Снова на стол легла рука. Другая по дороге к столу сделала плавное движение, похожее на дирижерское.
— Да, и теперь думаю: откройся я Алексею Платоновичу сразу по приезде его в Самарканд, когда еще минуты для бесед у него были, — подтолкнул бы он меня к моему делу. Не открылся, дурак. Считал, музыкой с малых лет надо… старый уже для музыки. А мне тогда двадцать пять было, неженатый еще. В любой консерватории попросить: дайте хоть на час студенческий оркестр той же «Неоконченной» продирижировать, — приняли бы.
А так — других дирижеров коплю…
Хотите послушать? Есть Бах: Страсти по Матфею, по Иоанну. Все симфонии Бетховена есть. «Неоконченная»
Шуберта, конечно. Дирижирует бывший ваш, ленинградский, Зандерлинг.
Входим в чистую комнату. Самодельные стеллажи с пластинками. Проигрыватель на столе. На другом краю стола — чайник, пиала и какая-то еда в бумаге.
Со двора вносятся две табуретки. Слушаем «Неоконченную».
Хозяин слушает, как главный дирижер своего подопечного. Слушанье для него — напряженная работа.
«Неоконченная» кончается. Он говорит:
— Хорошо. Но есть замечания. Суховато кое-где…
Да, надо было открыться…
Хозяин не провожает до калитки, остается в комнате.
Остается один, с обостренным, лютым голодом к своему делу…
— Вы что это о нем рассуждаете, будто он дирижер? — спрашивает один из сопровождающих меня по следам жизни Коржина.
— А может, и гениальный! — отвечает ему бородач. — Вот будь вы директором консерватории, приди он к вам в двадцать пять лет — ведь не дали бы ему ни на час студенческого оркестра.
— И правильно бы сделал.
Молчание. Висит тяжелая тишина несогласия.
Открываю калитку, выхожу. Ноябрьский день, солнечно, тепло, как летом. По обе стороны белые дома тремя окнами на улицу, для Самарканда юные, всего только прошлого века. Распаренные ребятишки возвращаются из школы, задевая землю непомерно большими, прямотаки министерскими портфелями и волоча по земле пальтишки, без которых по утрам холодно.
Откуда-то плывет чад, запах жареной баранины, многоголосый говор… Это за первым углом на пустырьке стоят, похоже, что наспех вынесенные, сплошь занятые мужчинами столики и стулья. Тут же плотный старик в тюбетейке, с розой за ухом, в белой куртке, распахнутой на груди, накалывает кусочки сырого мяса на шампуры, и тут же на жаровнях у него шипят, потрескивают обжаренными корочками сотни шашлыков. Их подает один официант, чайники другой. Чайники принимают из рук в руки с какой-то особой бережностью, чай как-то слишком быстро разливается в пиалы, и от него почемуто хмелеют.
Прохожу мимо этого увеселяющего заведения, навстречу идут двое, пошатываясь.
Первый, размягченно, нежно улыбаясь, показывает в чьи-то ворота на ветку абрикосового дерева:
— Смотри, кто на нас уставился? Соловей?.. Миленький, а не воробей ты? Ну, все равно. Может, соловейворобей, и не глупей ты меня, а я тебя птичьим мозгом обзываю. Извиняюсь… Не обзову никогда. Правильно я говорю?
— Аб-со-лютно, — соглашается второй.
Голос энергичного советчика над ухом:
— Ну что вы на них глаза тратите! Куда нам теперь надо по плану?
Останавливаюсь. Достаю из сумки книгу, сверкающе белую, она кажется покрытой глазурью. На обложке по серебряному фону белое тиснение древнего орнамента.
Сверху и на корешке крупными золотыми буквами:
Ему недавно минуло 2500 лет — две тысячи пятьсот!
Разворачиваю карту этой юбилейной книги-путеводитетеля, показываю:
— Теперь нам надо вот сюда, на улицу Узбекистанскую. На ней была та больница, куда приходил к Хирурику дедушка. Это, к сожалению, все. О других следах не знаю кого и спросить.
Тут одни облегченно вздыхают, говорят, что следов и так вполне достаточно, кто такой Коржин — ясно. Другие считают, что про личную жизнь маловато, что личная жизнь тоже кое-что для человека значит и про личное интересно читать. Третьи напоминают, что пишущий-то дал всему вышеизложенному название «Следы поступков», и хотя в личной жизни тоже совершаются поступки, однако следы их почти всегда имеют значение только для членов семьи и близких друзей. Четвертые соглашаются с третьими, что, может, оно и так, но расставаться с Коржиным навсегда им неохота, и неужели пишущий человек, хоть он, конечно, и в возрасте, опустит из-за кое-каких тут споров-указаний свои руки и больше ничего про его жизнь не напишет?
Это звучит ободряюще-трогательно.
Ободряюсь и говорю:
— Если удастся собрать силы и снова вернуться к жизни Алексея Платоновича, это будет работа совсем иная, не похожая на проделанную вместе с вами. В ней будет только то, что увидено своими глазами во время приездов в его дом. Или услышанное от него и его близких. И не будет больше ни записи чьих-то воспоминаний, ни советов с вами — так или этак книгу строить. Тут уж сама жизнь ее построит. Но еще лучше, если вырастит ее, как дерево, хотя бы вот это, где на ветке сидит… нет, сидел соловей-воробей.
Мы сворачиваем на улицу Энгельса и выходим на Узбекистанскую. Она длинная, одноэтажная, с парадными крылечками. Проходим ее из конца в конец, туда по одной стороне, обратно — по другой. Ищем и не находим ни малейшего следа первой в Самарканде хирургической больницы, следа хотя бы в виде скромной дощечки с надписью.
Сопровождающие начинают утешать. Утешают те, кто не покладая рук готов помогать автору, и — кто бы мог подумать! — ядовито недоверчивые. Каждый утешает по-своему, но все от души.