Такой услышу ее только я. Никто в целом зале не догадается, что под эти звуки, под это пение финала Девятой[19] я первый и последний раз в своей жизни убил человека.
Человека, который при других обстоятельствах мог быть мне другом или братом.
Ну вот, руки мои уже пришли в движение. Как всегда, справа под мышкой немного режет фрак… Игла опускается на звуковую дорожку…
…Пластинок у меня немного, но для пятнадцатилетнего мальчишки вполне достаточно. Во всяком случае, все в моей маленькой комнате заставлено специальными подставками из толстой изогнутой проволоки, по которым рассованы тяжелые, покрытые шеллаком диски. А звучания каждого хватает всего на несколько минут, причем то и дело приходится менять иглы, которые я покупаю — в изящных жестяных коробочках с картинкой — в лавке у Вроубека.
Везде у меня пластинки, и у окна, где стена идет под углом, потому что комнату эту, гордо именуемую теперь мансардой, мне оборудовали на чердаке, под самым скатом крыши небольшого дома на окраине города. В холода ветер тянет изо всех щелей, а зимы у нас на Высочине суровые. Не комната, а каморка, вся уставленная пластинками. Но главный предмет здесь — радиола, перед которой я обычно и сижу. Особенно этой весной: в школу ходить не надо — ее превратили в лазарет, а мы вместо уроков должны работать на фабрике. Правда, следят за этим не очень строго. Какие теперь строгости, если по всем домам, заперев двери и затемнив окна, слушают радио, на карте булавками отмечают города, проводят линию фронта. Она подходила все ближе и ближе к нам, дошла до Моравии, а это уж рукой подать. Можно не следить больше по карте — распахивай окно да прислушивайся к орудийным залпам.
Именно это я и делал даже чаще, чем слушал свою радиолу, а под вечер задворками пробирался в гимназию, превращенную в лазарет, и, прошмыгнув мимо квартиры школьного сторожа, крал там бинты и таскал их к Шимаковым, потому что у Шимаковых день за днем копился кое-какой запас. Мы, дети, только догадывались, а взрослые точно знали, что в скором времени он пригодится. Бинты были упакованы в оболочку из непромокаемой ткани с пропечатанным на ней орлом.
Но в тот день я, ей-богу, не отходил от радиолы.
…Правда, сегодня я только и делаю, что кручу пластинки, больше ничего неохота, ни одной путной мысли в голове, хотя, кажется, именно сейчас не время расслабляться. Утром под окнами нашего дома прошла последняя фашистская колонна, беспорядочная, изрядно потрепанная, грузовики вперемежку с легковыми машинами и мотоциклами — кто как успел вклиниться в поток. Приемник через определенные интервалы времени дает о себе знать позывными Пражского радио, все взрослые неизвестно где, а я единственное, что в состоянии делать, — ставить одну пластинку за другой. Один я тут одинешенек, под самой крышей, и отец куда-то ушел — на рукаве повязка, на голове кепка, в которой только в лес по грибы ходить, а мать помчалась к Шимаковым. Один остался на весь дом, а пластинки на 78 оборотов кончаются так быстро.
…Я даже не испугался, когда услышал скрип ступеней и тупые удары, будто чем-то тяжелым задевали стену — лестница-то узкая.
Обернулся я, когда незнакомец уже стоял на пороге, и я тут же определил, что предмет, которым он тыкался в стену, не что иное, как ручной пулемет. Той весной любой пятнадцатилетний пацан без труда опознал бы ручной пулемет, а заодно — по узким серебряным погонам — и воинское звание его владельца.
— Есть еще кто-нибудь в доме? — спрашивает он меня и, не дожидаясь ответа, запирает дверь на замок, сует ключ в карман и идет с пулеметом к окну.
Прежде чем установить его на подоконнике, он сперва свешивается из окна почти головой вниз и срывает флаг с синим треугольником, сшитый мамой позавчера вечером.
— Никого.
— Тем лучше, — говорит он, устраиваясь на подоконнике. — Нам никто и не нужен.
Он вполне прилично говорит по-чешски. Правильно говорит, хоть и жестковат его выговор. Этот твердый акцент действует на меня странным образом: мне кажется, все происходит в кино и окно — плоскость экрана, на котором движется его фигура. Или что все это — кошмарный сон перед пробуждением, воспоминание о чем-то давно прошедшем. На самом деле не может его тут быть! Они же все бежали в полной панике, никого не осталось. Ни одного фашиста. А если кто и задержался случайно, непременно был обнаружен людьми с повязками на рукаве, как у моего отца, теми, кто шесть лет скрывал свои залитые маслом арсеналы под толстым пластом сырой земли, досок, сена, всякого хлама. Сейчас они все прочесывают — не остался ли кто, не заплутал, не притаился ли. Не может быть, что одного все-таки не углядели — погоны так сверкают на майском солнце, а пулемет еще издали бросается в глаза. И орел на офицерской фуражке его «визитная карточка». Непонятно, как только ему удалось от них улизнуть. И еще непонятней, почему из всех возможных и невозможных убежищ он выбрал именно мою каморку и теперь не боится выдать себя пулеметом, торчащим из окна.