— Школьник? — спрашивает он, и я молча киваю в ответ, все еще надеясь, что это дурной сон.
Тут он замечает радиолу и мою коллекцию. Встает с подоконника, подходит к одной из подставок, перебирает пластинки. Желто-серые конверты все одинаковые, поэтому каждый раз приходится заглядывать на круглую этикетку.
— Надо же, — удивляется он, — я думал, песенки какие-нибудь, а этот молодой человек, оказывается, любит настоящую музыку.
Сказано безо всякой иронии. Кажется, он и впрямь приятно удивлен.
Некоторые этикетки он читает вслух, произнося имена композиторов на немецкий лад. Например, Фридрих Сметана, хотя на пластинке ясно сказано — Бедржих. Имя Дворжака, правда, называет правильно.
— Вот это я играл, — вспоминает он, опуская пластинку на место и вытягивая следующую, — и это…
— Вы музыкант?
Я хорошо понимал: задавать такой вопрос военному, тем более немецкому офицеру, нахально ворвавшемуся в наш дом, по меньшей мере нелепо. И вдруг меня осеняет, почему именно в наш дом: стоит он на самых подступах к городу и из моей мансарды отлично просматривается шоссе, целый километр до поворота, из-за которого вот-вот покажутся те, другие, желанные, долгожданные. Какое там убежище — он пришел бороться до последнего, стрелять, убивать. Нацеливаясь на асфальтовое полотно, ждет своей минуты. Может, не сразу они появятся, может, через час, а то и через два, и время, которое наверняка кажется ему бесконечным, он коротает, перебирая мои пластинки и не забывая при этом следить за часами.
— Я играл в симфоническом оркестре.
Похвастаться хочет, что ли, перед мальчишкой с его жалкой радиолой. И на меня это действительно производит впечатление. Я никогда еще не видел симфонического оркестра и никогда не был на настоящем концерте. Ведь была война. Но почему «была»? Война все еще идет, и он — живое тому доказательство.
— А теперь вот на чем играю, — смеется, кивком указывая на открытое окно, откуда в комнату торчит пулеметный приклад.
Я замечаю, что он ловит на себе мой взгляд и в ответ улыбается грустно, даже тоскливо.
— Со временем, парень, ты поймешь: никому не дано делать только то, что он хочет.
Он аккуратно проглядывает пластинки: одни вдвигает назад сразу, другие оценивающе взвешивает в руке, точно камни или золотые слитки, о которых я читал в приключенческих книжках. Вот вытаскивает одну из конверта и, не задержав взгляд на этикетке, бережно опускает звукосниматель на ее край — Бах, отрывок из Бранденбургского концерта.
— Все будет совсем не так, как ты думаешь, — говорит он, разглядывая один за другим свои пальцы, а потом быстро перебирает ими в воздухе, будто играет на рояле. — Я уже и забыл, как скрипку-то держат. (А мне подумалось, что он пианист.) Разве что в квартете каком-нибудь захудалом теперь играть…
— Когда вы вернетесь в оркестр… — начал было я.
— …снова научусь? — хмыкает он. — Германии больше не будет, парень, и немецких оркестров тоже. Если я выживу, буду в лагере каком-нибудь на балалайке играть. Дай бог, руки не отмерзнут, в Сибири не очень-то топят…
Я не знал, что ему ответить, и думал об одном: может, он заслушается пластинками, может, не заметит их приближения. А когда заслышит под окнами грохот грузовиков, скрип тормозов, поздно будет хвататься за пулемет.
Повинуясь странному импульсу, следующую пластинку ставлю я сам: отрывок из «Патетической» Чайковского. Офицер слушает серьезно, не глядя на часы.
— Вот видишь, у них своя музыка, свои композиторы. А у меня впереди нет ничего.
— Зачем тогда пулемет?
— Привычка такая — все доигрывать до конца, — усмехается он. — Точно по партитуре.
За окном ярко светит солнце, мне так и хочется возразить, что война — это ведь не симфония. Но я не способен найти подходящие слова. Я пока что мало знаю про симфонии и немногим больше про войну. Мне приходит в голову, что на шоссе в любой момент может появиться мой отец с ружьем в руках, с повязкой на рукаве. Мой отец не разбирается в музыке, совсем в ней не понимает. А пристрелит его офицер, который знает Сметану, хоть и называет его Фридрихом, и Чайковского. Как же мне тогда захотелось крикнуть, что у человека, знающего Чайковского и играющего Баха, рука не поднимется стрелять в людей. Но я не нашел нужных слов. А нашел бы — побоялся…