Я стараюсь не вспоминать. Именно сейчас, здесь никому не смеет приходить в голову мысль об убийстве, ни певцам, ни музыкантам, ни публике, сидящей за моей спиной, ни мне самому нельзя думать о преступном насилии в минуты, когда музыка поет об ангелах и блаженстве радости. А иначе, может статься, инструменты рухнут в преисподнюю, сметенные мощнейшим взрывом, какого тот офицер в моей каморке еще даже и представить себе не мог. Вместо музыки разразится какофония летящих в цель ракет, и на белых манишках, расплываясь, проступят пятна крови.
Хор замолкает, звучит лишь контрфагот и фаготы. Похоже, мир застыл в тревоге, остановилась история.
А что, если действительно до того, как вступят по моему знаку флейты и гобои, несколько тактов относительной тишины будут оборваны оглушительным взрывом ядерной боеголовки? Я знаю: она маячит где-то за моей спиной, чувствую холодок между лопатками при одной мысли о том, каким неописуемым пеклом она грозит, чувствую всю реальность этой угрозы. Нет, я понимаю, почему так настойчива моя память, почему именно сейчас перед глазами тот офицер на моем окне. Оркестр повинуется моим ладоням, изливает мне свою душу: «Froh, Froh, wie seine Sonnen fliegen…» — «Брат, брат, весь мир летит за солнцем…».
Солнце льет в окно: близится полдень, а мансарда выходит на юг. Но лишь на мгновение оно хлынуло в полную силу — вернувшись к пулемету, он заслоняет мне солнечный поток. Не стал терять время на то, чтобы стрелять в меня или бить. К чему? За минуту до того, как в бешенстве сокрушить усилитель, он, дружелюбно улыбаясь, беседовал со мной. Нет у него причин избивать или даже убивать меня. Я не способен сорвать его планы, я заперт на замок, а ключ у него в кармане. Другое дело, если бы я рвался к окну, зовя на помощь. Но в моей каморке окно только одно, целиком в его распоряжении. А я для него — совершенно безобидный мальчишка, может, чем-то даже симпатичный ему, потому что я люблю музыку и он тоже ее любит или когда-то любил. Может, я напоминаю ему о прошлой жизни, во всяком случае, время ожидания тянется для него не так мучительно, как если бы он нарвался на филателиста или любителя авиамоделей.
Когда он ногой пнул усилитель, радиола осталась стоять как стояла. Соединяющий их провод длинный, а радиола включена в другую розетку. Я прикрыл ее собой, ведь источник музыки был там, но он сообразил, он знал: достаточно вывести из строя стоящий в двух шагах усилитель. Окажись я перед усилителем, проку было бы еще меньше — он разбил бы радиолу. И вот пластинка крутится с той же скоростью, оркестр играет, хор поет. Ему на подоконнике теперь не слышно ничего, мне — неясное шипенье из-под звукоснимателя. Но, зная пластинку наизусть, я догадываюсь: после соло тенора вступает хор: «Laufet, Brüder, eure Bahn, Freudig, wie ein Held zum Siegen»[25].
Нет, это не про него. Не про вояку с пулеметом на окне, который мог быть моим братом, не нацепи он мундир и эту потертую кобуру и не таскай он за собой пулемет, мой странный брат, который не брат мне вовсе и никогда им не будет. Его путь отнюдь не геройский и вовсе не к победе, он знает об этом так же хорошо, как и я. Времена, когда ему судили победу, давно прошли, он уж и слова-то такие позабыл — «герой», «победа», но пулемет все еще послушен ему, и вояка не сходит с избранного им пути.
Путь этот вот-вот проляжет по километровому отрезку шоссе перед нашим домом, который он будет прицельно терзать. А те, кто, не подозревая об опасности, появятся на грузовиках, взяв курс на город, где развеваются красные знамена и чехословацкие национальные флаги, на город, о котором известно, что его вдоль и поперек прочесали люди с повязками на рукаве, подставятся ему точно удобные мишени, и я не знаю, как этому помешать. Я слушаю шуршанье звукоснимателя и тупо гляжу перед собой, отчаявшийся подросток, бессильный перед волей взрослого.
— Ну не сердись, — снисходит он, — починят тебе… А кончится война — купишь новый усилитель.
— Война уже кончилась…
— Почти.
— Сколько она еще будет, ну, неделю…
— Нет, самое большее — два-три дня.
— Тогда почему…
— Мал ты еще, не знаешь, как в жизни бывает.
Может, конечно, я и правда еще мал и не знаю, как в жизни бывает. Не знаю, когда впервые исполнили оду «К радости», не знаю, для каких изделий штамповка, которой нагружают мою тележку на фабрике.
Но кое-что знаю и я. Вечерами мы слушали радио, и я глядел, как отец заштриховывает стрелки на карте. День за днем они все ближе стягивались к тому месту, которое взрослые называли между собой «чешско-моравский район», потом просто «чешский район», а теперь ни о каком районе вообще не упоминают. Утром мы жадно ловили каждое слово Пражской радиостанции, но между нами и Прагой — немецкие колонны, и я не знаю, пробьются ли они к столице или рассыплются по дороге, когда кончится последний бензин и солдаты разбредутся восвояси — конечно, те, кто понимает, что и война кончена, и все уже кончено, не такие, как этот. Он, взрослый, убеждает меня, сопляка, что я ничего не знаю! Да все наоборот: это он сидит тут в полном неведении, всеми брошенный, ни на что не годный. Кроме одного — убивать дальше.