Звукосниматель щелкнул — пора переворачивать пластинку. Но это ни к чему — звука все равно нет. Правда, я и так «слышу» все, может, и он тоже. Время от времени косится на меня, на радиолу, значит, помнит, что там, на другой стороне пластинки: после длинного оркестрового куска вновь ликует хор — «Радость, дивной искрой божьей…». Потом медленно, торжественно вступят тенора и басы: «Seid umschlungen, Millionen»[26]. Мне вовсе не надо переворачивать пластинку, чтобы услышать призыв к миллионам сплотиться против его пулемета, его орла и петлиц на кителе, его свастики — всего, что он носит в себе и на себе, против той силы, что сконцентрировалась сейчас в нем одном. Хочет он того или на хочет. А он-то хочет.
Похоже, он вместе со мной «проигрывает» про себя финал. Но прежде чем вступить мужскому двухголосию, тревога пробегает по его лицу:
— …кто-нибудь тебе починит…
Он высовывается из окна и прислушивается. Не к Бетховену, нет, за окном совсем другая музыка — моторы подходящей к городу автоколонны. Ее пока не видно, но издалека слышится ритмичное вибрато ка двух-трех звуках, монотонное, удивительно ровное, оно действует на меня успокаивающе. А для него оно, наверное, грозное и гулкое, как гнев, несговорчивое, как время. Вибрато такт за тактом будет набирать силу, пока, разросшись, не раздавит его орла со свастикой, серебряные погоны, пулемет, а скрипку… — со скрипкой он сам давно расправился раз и навсегда, и нет сомнений, что эта музыка, пропитанная гарью и бензином, станет для него последней. Он и сам это знает.
И все-таки свою «пьесу» намерен доиграть до конца, «точно по партитуре». И сейчас из окна моей каморки страшным голосом завопит смерть.
— Не стреляйте, — прошу я его. Мне только пятнадцать, и не остается ничего другого, как просить.
Он пристраивается за пулеметом, уточняет прицел.
— Тихо сиди, паршивец! — резко обрывает он меня каким-то изменившимся, злым голосом. Когда мы слушали Баха, Чайковского и Бетховена, он совсем не так со мной разговаривал. Может, то был голос далеких времен, когда он учился играть на скрипке, разучивал этюды, а учитель говорил ему: «Играй с чувством, но уверенно». Или голос артиста, надевающего фрак перед выходом на сцену. Его прежний, человеческий голос, на несколько минут всплывший из глубин утраченной памяти. Теперь же он кричал на меня своим сегодняшним голосом, который он освоил, пристегнув кобуру. Или который его заставили освоить, пристегнув кобуру.
Пластинка играла бы сейчас примерно там, где поют: «…alle Menschen werden Brüder». Эти слова уже звучали сегодня в начале финала, мы оба отлично их помним. Но как же может он быть моим братом? Не надо, не хочу. Не знаю ничего ужаснее убийства, не хочу, чтобы кто-нибудь убивал, и сам никогда не смог бы.
— Отойдите от пулемета, — умоляю я, — не стреляйте!
Он огрызается в ответ каким-то немецким ругательством. Таким словам нас в школе не учили, но я примерно догадываюсь, что он хотел сказать. Тем более что он добавляет:
— …Du tschechisches Mistvieh![27]
Пальцы, сжимавшие когда-то смычок, обхватывают приклад, и указательный палец нажимает на спуск.
Я внимательно слежу за оркестром и хором. Фрак, как обычно, режет справа под мышкой. Что-то не припомню, каким образом в руке у меня тогда очутился мраморный брусок — пресс-папье с письменного стола. Трудно сказать, ведь я стоял около радиолы, довольно далеко от стола. Я до сих пор точно помню, что где было в моей каморке. И уж совершенно невозможно объяснить, как мне, никогда не отличавшемуся силой и ловкостью на уроках физкультуры, удалось метнуть брусок с такой точностью, что тот рассек ему висок прежде, чем пришел в действие пулемет.
Помню, что он так ни разу и не выстрелил, что убил я его той самой рукой, в которой держу сейчас дирижерскую палочку. Все произошло удивительно просто, будто не со мной.
Потом меня объявили героем — самым молодым героем города, но прошло довольно много времени, прежде чем я опомнился и осознал то, что ведала тогда рука: убийство было единственной возможностью предотвратить еще более кровавое преступление.