А тот несчастный все болтал, и постепенно из его болтовни проступал разговор двух «духовных братьев» — самый страшный из всех возможных разговоров — разговорчик-зараза, разговорчик-смерть, разговорчик-предательство, предательство любви, чести и дружбы. Надо обладать реальной силой, чтобы самому себе предъявить требования, если такой силы нет, то ты — достойный презрения гнилой потрох — и эту банальную истину оба ощущали костями, но не более ли истинно воплотил ее в своем падении Марцелий? Не был ли он в большей степени тем, кем должен был быть, если вообще имеет хоть какой-нибудь смысл вся эта болтовня о миссии и ее выполнении — не чепуха ли это? Не был ли Марцелий «героем сданного плацдарма», в то время как он, Изидор, стал удобно офилистерившимся самообманщиком, делающим вид, что может еще сказать в философии нечто важное. «О Боже, Боже, — думал Изя, — как удобно было бы, если бы Ты был, несмотря на весь вызываемый Тобою страх; я бы тогда помолился и знал, что делать». Он завидовал Русталке, ее духовной уверенности, пусть даже достигнутой ценой обмана. Он внимательнее прислушался к словам Марцелия, долетавшим откуда-то из другого мира гадкой Белой Колдуньи: они были точно такими же, какими оперировали здесь, в четырехмерном пространстве Уайтхеда — только они были беспорядочно спутаны и облачены в больничные горячечные рубахи, в кровавые мокрые пятна и сухие электрические зеленоватые зигзаги. Безумие пребывало между ними, а не в них.
Время от времени Марцелий издавал стоны и в страшном возбуждении заламывал пальцы. Страшные то были минуты, когда он больше не мог рисовать, когда скорость частичных мыслей (и даже общих концепций) превышала технические возможности ящерных, человечьих пальцев, не созданных для такой работы. Весь кошмар культуры, созданной скотинкой, кошмар мозговой коры, совершенно к культуре той au fond не приспособленной, в том, что и культура, и кора — суть новообразования, с помощью которых человечество пожирает само себя.
вдруг завыл он.
— Поверить в ценность искусства, — бормотал он как в самом страшном жару, — может только безумец. Я хотел все с нового листа — не получилось. Из моих грязных воспаленных кишок вытащил я на свет божий ужас человечества, точно так же, как с его великолепием поступали старые мастера, вытаскивая его из промытых в холодной свежести сломанных отросточков ароматных своих кишочек.
И з и д о р: Прекрати все валить в одну кучу. Это твои п р о б л е м ы — поговорим лучше о т е б е с а м о м. Я обязан спасти тебя. Поверь в мою дружбу — раз в жизни поверь.
М а р ц е л и й: Еще чего! Поверить из слабости, себе на позор. Это не мои проблемы, а общие — всего искусства — всего! — заревел он. — Кто этого не понимает, тот кастрат без яиц, вообще не понимающий ни искусства, ни человечества. Эти маленькие оптимизмики хороши для нудных кретинов, желающих с показушным вдохновением махать кисточками (sic — сик!) и испытывать чувство так называемой этими парфюмированными вонючками «позитивной» работы, социально, этически позитивной для их мелочных душонок скромных трудяг. «Малые мира сего» — в жопу их. Чего нам не хватает, так это масштабности. Я знаю: все, что я говорю, несправедливо, но так обязано быть. Я оперирую иной скрижалью ценностей в ином измерении духа. Но ведь в жизни сфера искусства и жизненной реальности пересекаются — существуют ли образцы перехода из одной сферы в другую, пребывания в этом месте пересечения? (Разум его явно мутится, — думал Изидор, — что же будет, что же будет?) О, адская мазня! — продолжал Марцелий. — Хотелось бы мне так же заполучить в свое распоряжение ад, как Юзя Досковский получил пансионат «Ярчиско» в Закопане по дороге в Ящурувку. Когда я еще соберусь туда? Ах этот проклятый ПЗП! Во мне клубятся жуткие, вихреобразные напряжения сил, и не помогут мне больше компрессы — сердце переместилось на другую сторону. Суффретка, подай альбом — я должен это как-то записать, хотя все у меня валится из рук и из головы. Лапы прочь, Изя, не то задушу, как щенка, — теперь я опасен и не советую дразнить меня.
Он выкатил глаза и рванулся. Радужек уже не было совсем: глазное дно светилось угрюмым пурпуром через зрачки величиной (как в сказке) с «мельничные жернова».