Выбрать главу

Под латами искусства тайна теряла свою жуть и можно было, как под наркозом, ласкать чудовище, забывая о том, что у него ядовитые зубы и когти, одно прикосновение которых могло бы растрепать нас в клочья или довести до зловонной гангрены мозга. За счет создания этой ширмы, этой юбчонки, прикрывающей неприличные места на тельце извечной тайны, до сих пор как-то жило племя дармоедов, как будто удрученных мукой существования и тем, что их презирает ничего не понимающее, разряженное в сюртуки, свитера и юбки вонючее быдло, но, несмотря на это, племя вечно счастливых в своем сверхчеловеческом чванстве фабрикантов безопасного наркотика, под воздействием которого лишь смягчается выделенный из целостной психики ужас существования, причем целостность переживаний в этом процессе не претерпевает фундаментальных изменений, какие имеют место при флирте с алкоголем, алкалоидами или в состояниях религиозного экстаза.

А посему Марцелий снова опрокинул стакашку водяры, чтобы создать хорошую основу для приема Белой Колдуньи (с самого утра — что за гнусное наслаждение!), и направился в ванную. В нем все тряслось, как будто ему отбили внутренности. Только воистину конское сердце стучало в слегка ускоренном, но ровном ритме, снабжая всю машину пока еще здоровой кровью, на 5 процентов состоящей из чистого алкоголя, который горел, как чумной, заряжая в мозгу удивительные аккумуляторы чудовищной энергетической действенности. Привычный мир превращался в повседневный кошмар. Импульс-тензор разрастался неимоверно за счет поставок все новых и новых ценностей в качестве переменных величин. Происходило странное для продвинутого наркомана перемещение линии обыденности с обычных переживаний в сторону переживаний удивительных. Мир Кизера не был «интерсубъективно подчинен» никакому другому миру, ну хотя бы миру нормального служащего ПЗП. Сегодня у Кизера был свободный день, и потому он мог, того-этого, прямо с утра — обычно такое начиналось с двух дня, когда приличненькие семейки приступали к обычненьким обедикам.

— Siewodnia prazdnik na mojej ulice, — бормотал он, готовясь к сумашшшедшему прыжку в недосягаемое.

Быстро нюхнул громадную порцию коко (полтора грамма двумя бросками) и приступил к завтраку, состоявшему из шалфейного отвара и сухариков «Bébé Malade»[178]. Хрустя ими, он нетерпеливо барабанил пальцами по всему, по чему только мог. Все, в чем была жизнь, распрягалось, а все извращенное и нездоровое строилось в боевой порядок для атаки на оставшиеся нормальные участки, затерявшиеся во тьме бессознательного. Как перейти от состояния созерцания к действиям? Расширенными зрачками всматривался Кизер в светлеющий день за громадным окном мастерской, располагавшейся на первом этаже. Над грязным белым полотном, которым были прикрыты нижние стекла, огромный клен павлином распускал желтое осеннее великолепие своей кроны. Вид, в сущности, был банальным и печальным (как и фраза, охарактеризовавшая его), тем более в этот едва проклюнувшийся бурый день гнилой городской осени. А что поделаешь?

Ох уж этот будничный денек! Куда ушли времена создания Пэ-Зэ-Пэпа, полные красок и блеска, проникнутые самой сущностью смысла и мудростью существования, да и повседневной жизни? Как после большого праздника, остался лишь тошнотворный осадок, похмелье и разочарование. Никто не умел выполнять черную работу, и обезумевший мир так рванулся из стойла своих устоев, что порвал поводья. Человечество создало такой общественный и экономический строй, который оно само было не в силах понять, не говоря уже о том, чтобы господствовать над ним. Но не эти проблемы сейчас волновали Кизера. Как представителя народа и члена общества он уже давно себя похоронил. Слишком высокий процент дураков и дряни был рассеян в обществе, можно сказать, равномерно, чтобы мог в нем жить настоящий, старого типа художник или философ, «не считающий единственной своей задачей мумификацию трупа философии, умершей самоубийственной смертью, формализацию и внесение логики в чисто негативное знание, на волосок от уточненного здравого смысла». От интеллигентских масс несло смрадом грязи и прижизненного разложения. Полностью отсутствовала интеллектуальная атмосфера — пара шутов, обезображенных лестью обалдевшей толпе во имя уже загноившейся легкости и давно прогоркших от сверхэксплуатации острот (которые, милостисдарь мой, порой больше стоят, чем заумные, нудные, тяжеловесные, «немецкие» трактаты), продолжали корчить отвратительные рожи на каком-то древнем праподиуме национального псевдовисельницкого юморочка. Все друг на друга блевали, и никто не чувствовал смрада — последние веселые пророки острот coute que coute упорно твердили, что пока еще слишком мало смердит, и продолжали выпускать свои дурманящие жуткой вонью газы.