Прокопченная кокаиновым угаром мысль развеивалась, превращаясь в говенный хаос — в глухое, пьянчужное, беспредметное бешенство, выражающее абсолютную ненасытимость каждой (ЕС) в ее ограниченности среди бесконечной экстенциальности мира, заливавшее остатки «сухого» места в душе Кизера-Буцевича: он дерьмел и деревенел, выпердывал себя в морозные бездны, и метафизически смердел шизоидальным разложением личности прямо в тонкие ноздри своего ангела-хранителя, «целокупника», мониста, психо-дерматолога и метафизического потрохолога — ибо таким был марцелиев ангел-хранитель — что-то вроде отводной кишочки Чистого Искусства — остальное же толкало его тело в погибель ради каких-то своих неведомых целей. Искусство, когда оно настоящее, это страшная скотина, злобная, эгоистичная, жестокая и похотливая, как некоторые бабы; вернее, было когда-то — сегодня это скорее прирученная вошь, которая пляшет на волоске в такт монотонным ударам барабана самых диких народов, ибо круг замыкался и единичное бытие соединяло свою вонючую пасть со своим таким же вонючим хвостом. Финита. (То были остатки мысли Буцевича, а не автора.)
Всю жизнь марцелиевы мысли проносились в болезненно распухавшей его башке через этот «Ideengang» (мыслевод?). Его ганглии не выдерживали скорости движения ассоциаций.
В эту минуту в коридор мастерской входил Изя Смогожевич, обновленный после ночи с Русталкой, чудовищной порции Уайтхеда и собственной писанины. У обоих сегодня был выходной по случаю празднования именин Гнэмбона Пучиморды, генерального председателя Пэ-Зэ-Пэпа. Пока Изя раздевался, Марцелий думал с поистине кокаинистской быстротой и изворотливостью:
«О, сколь прекрасной могла бы быть моя жизнь, если б не эта проклятая, отъявленнейшая из необходимостей — покрывать закорюками ограниченные поверхности; эти ширмы защищают меня и тех, кто смотрит на них, от слепящей вечной тайны, это — парамистерии, или в переводе — отражетайники или скорее — тайнотражейники». Глупо и ничуть не остроумно, — думал Кизер. Ему вспоминалось детство, когда он, любимый сын своих родителей (все братья-сестры в количестве четырех штук поумирали от какого-то странного изнурения и связанного с ним изъязвления толстой кишки), рисовал чудесные символистско-натуралистические картины в стиле Адама Бунша без малейшей потребности в алкоголе и кокаине!! Боже! Что же с ним стало. Ох, сбросить бы лет эдак десять, то есть хотя бы вернуться к восемнадцати. Боже, Боже, что же это было. Он ощущал нежное прикосновение (как сейчас помню, это было в Кизеровке) маминых рук и страшную щекотку пышных папиных усов (отец до сих пор жил где-то на бельских болотах в качестве казенного волостного рыболова), и чудесную игру в полузапретную любовь с ныне покойной чахоточной сестренкой Элизой, которая излила в чувстве том всю свою бедную душечку рахитичной полуидиотки. О время, время, если бы тебя можно было воротить! Ему вспомнился один разговор с входившим сейчас Изидорчиком, когда этот последний уговаривал его бросить загубленное поле искусства и от практического его возделывания перейти скорее к теоретическому.
— О, зачем я не послушал тебя тогда! — воскликнул Марцелий, заходясь во флегмозном кашле хронического алкоголика и кокаиниста в одной персоне.
Изидор скромно встал на фоне окна с кленом, позади — перепуганная Суффретка, уже в фартучке и вся в муке от только что раскатанного теста для любимых Марцелиевых пирожных. Как хорошо, как хорошо могло бы быть, если бы не эта, говоря банально и популярно, «искусительная бездна» — не наркотиков, Боже упаси, а переживаний, связанных с возникновением настоящих произведений искусства — этого возвеличивания и увековечения себя — и не в смысле произведений, а в ощущении одноразовости, метафизической уникальности, иной, если сравнивать ее с житейской, — уникальности реальной, единственности всего — о, другой, стократ другой, но какой... лишь противоречивые понятия способны выразить это: