Выбрать главу

Внезапно весь мир скакнул, т. е. сделал жуткий кувырок в черепушке (интроекция Авенариуса) Марцелия Кизера-Буцевича. Он почувствовал, что все потерял: Русталку, искусство, себя и всю эту несложившуюся жизнь, которая пронеслась перед ним в самом начале этого сеанса. В эту минуту было так невыразимо плохо, что хуже некуда. Не верилось, что могла твориться такая несправедливость. Он почувствовал себя почти так, как если бы его, совсем невиновного, возвели на эшафот за какое-то не свершенное им преступление или, что еще хуже, любезно предложили ему электрический стул.

Он любил отдельные дни, но ненавидел теперь свою жизнь целиком, жизнь паяца мерзкой химеры, старой и вонючей, которая, помирая, повалилась на него: Пани Искусство (соседство словечка «пани» с «Искусством» было отвратительным, как гнилая почка туберкулезника под каперсовым соусом — вообще Пани, такая польская, глупая, заурядная варшавская Пани, это ведь изрядная гадость, причем, по-видимому, объективно, а не только для Марцелия Кизера — глупая, пустая и чванливая стерва, в незыблемой основе которой так называемый «czar pizdy», уничтожающая все разумное, сильное и глубокое в самце высокого полета). Искусство — скурвившаяся до самого пупка бывшая матрона — и даже в пракаких-то временах — девица, не хуже той с о. Самос, при виде которой умирал Юстиниан Великий, отданный на съедение страшной щекотке двух отъявленных придворных баловниц в черных туниках — одна четырнадцати лет, а вторая — сорока (это блаженство было прекращено ударом копья в живот, нанесенного одним из взбунтовавшихся преторианцев).

«Вот так и умереть бы на вершине жизни» — думал Марцелий, и что-то ужасное быстро, очень быстро зрело в нем. Он видел птичий, немножко как будто семитский (в этом было виновато армянское дворянство по линии бабки, в девичестве Аздрубалевич) профиль Изидора, неприязненно, чуть ли не с отвращением отвернувшегося от него: он вдруг почувствовал, что был для единственного друга чем-то гадким, вроде таракана или клопа, и это задело его больнее, чем вся прозвучавшая лекция. Он не мог быть другим: ни для мамы, ни для тети, ни для сестренки — ни для кого; не был он также и не мог быть другим для Русталки, а если бы и был, то спас бы (по крайней мере ему так казалось) их совместную жизнь и любовь. А любовь кроме заботы двух людей друг о друге это еще и возведение обычной борьбы двух полов на такие высоты духа, на которых эта борьба становится совместным жизненным творчеством.

Тут Марцелия охватило дикое, «неуемное» отчаяние, что минувшего не воротить. Почти домашняя любовь, такая миленькая, полуфилистерская, под аккуратненьким одеяльцем в уютной квартирке показалась ему в этот момент единственным счастьем: где-то вдали маячили недоступные, заоблачные ледовые вершины бесподобного творчества, а у подножия раскинулась скучная долина уже состоявшегося безумия — одно лишь «сумасбродство» представляет интерес, поскольку полудурок пробивается через недоступные другим нагромождения скал граничной полосы к неодолимо притягивающей, вожделенной и страшной стране Большого Бзика. Потом все стабилизируется, войдет в норму, прояснится, сгладится, и опошлевшее сумасшествие станет в своем совершенстве — то ли дома, то ли в больнице — самой обычной, повседневной жизнью, которая потому такая, что ее не с чем сравнивать, как жизнь чиновника маленького учреждения в глубокой провинции.

Марцелий свернулся, как змея, на которую наступили, или как будто кто-то (но кто?) ему по яйцам вдарил ломом. Он рванулся и закричал, а Изидор стал уменьшаться, уменьшаться, пока не стал как хлебный катышек, и в этот-то катышек Марцелий — но об этом позже — кричал, шипя и брызгая в Изидора смертельным ядом, всей горечью своей профуканной (как таковой) жизни, а бедная Суффретка была ему противнее водяной жабы (Bombinator igneus).

— Как ты смеешь?! Как ты смеешь!? Ты еще смеешь меня поучать? Давай коко, — обратился он к дрожавшей Суффретке, — сейчас же давай — не то зарежу тебя грязным шпателем[250], стурба твоя влянь елбястая!

Она дала. Он втянул.

Изидор не смел протестовать, испуганный каким-то адским темно-пурпурным величием, которое Марцелий (этот «бедняжка Целек») излучал во все стороны.

— Так вот: ты никогда не понимал, в чем суть искусства. Настоящее искусство, а не какие-то там интеллектуальные комбинации ради эффекта и славы, это нечто такое, что крепко держит художника в своих лапах, а вовсе не он держит это. Ты не понимаешь простой вещи. И я, воющий теперь по прошедшей жизни...