Выбрать главу

Красные крыши разъедали глаза своей красной, до спазма банальной  к р ы ш е в а т о с т ь ю, луга были, хоть ты лопни, л у г о в ы м и, а небо (даже небо? — о ужас!) было всего лишь  н е б е с н ы м  (небоватым, небовым), не сокрывшим в себе бесконечность миров, это была просто  г р е ч е с к а я  эмалевая выпуклость.

Стоп — ни шагу дальше, иначе — смерть! В сфере более возвышенной, чем житейская, у него, Изидора, проблем не было: он был самовато-собоватым, изидористым, вендзеевато-смогожевистым; он, как в кресле, развалился в самом себе, точно мерзкое животное в исподнем, чулках и одежке, обыденный в самой высокой, неизмеримой степени этого свойства, ибо ни с чем другим его уже нельзя было сравнить. Странность исчезла — это был взгляд заурядного человека, переживаемый человеком незаурядным, но усредненным без остатка, до последней нитки.

«Так вот ты какой, бедный простой человек. О как же ты беден и отвратителен, и сколько надо сверхчеловеческих усилий, чтобы через популяризацию философии и распространение в самых общих существенных чертах ее проблематики сделать твою повседневную жизнь чуть менее гнусной (это относится в равной степени как к рабочим и торговцам, так и к графам и принцам крови, как к нищим, так и к тем, кто утопает в нечеловеческой, прямо-таки свинской роскоши, выдавленной из кровоточащих потрохов тех самых нищих), если уж нельзя над сумрачными и смрадными долинами, где пребываешь в скотской муке повседневности, возжечь прекрасное солнце знания о Предвечной Странности Бытия. Вначале была бездна (au commencement Bythos était), т. е. не было начала, а бездна эта — бездна нашего невежества, неизбежного и ничем не оборимого, без которого существование лишилось бы очарования, иными словами: без которого было бы Небытие и вовсе не было бы бытия: «было Небытие» — вот оно, самое глубокое противоречие — именно об  э т о м  нельзя говорить, а не о бытии».

Но теперь Изидор был далек от подобного хода (невыразимых) мыслей: «Я повелел невыразимым глубинам заговорить на языке, понятном каждому созданию» — хоть это и было ему чуждым, оно пряталось в кровавых потрохах духа. В его мысли-монстре таким же обыденным, как и эти крыши и порыжевшие лужайки, неизмеримо, метафизически обыденным был не только он сам, но и любой самый незаурядный из людей: Наполеон; Эйнштейн, Пилсудский, Шопен, Мах и Кант (именно так!). Да, даже так!..

Что это было: вершина единственной нормальности или же последнее яркое проявление самого дикого помешательства? Эта страшная своей смердящей пошлостью мысль была столь же обыденной, как и ссора кухарок на зеленном рынке, столь вульгарной, что своим задом она выперлась в высшую необычайность, выразив какую-то ультра-гипер-супер-экстраб а н а л ь н о с т ь  а б с о л ю т н о  в с е г о  Б ы т и я  в  е г о  б е с к о н е ч н о с т и. Все безмерное Бытие именно таково: оно беспроблемно, тождественно себе при нормальном житейском подходе и здравом смысле — ничего больше нет, а все метафизические вопросы можно без остатка объяснить психологически — как «состояния душ» (такая же аббревиатура, как и «интуиция», «акт», «безличностная интенциональность» и т. п., если таковые вообще существуют) именно этого рода животных, именно на этом шаре. При определенной развитости мозговой коры (de la core mozgale[126], как говаривал Марцелий) такие вопросы обязаны возникнуть, что, впрочем, вовсе не доказывает их реальности (а что, разве Карнап, Мах утверждают что-то другое?), того, что именно этот преобладающий взгляд есть удел триллионов «бездумно думающих» созданий как на нашей, так и почти наверняка (хотя бы изредка) на других планетах.

— Il n’y a personne qui ose penser ainsi sur la planète[127], — пробурчал Изидор, парафразируя слова Жиля де Рэ, которые этот сукин сын произнес, раздуваясь от гордости после своих жалких и глупых садизмов. Воистину адская мысль — продержись она чуть дольше и поверь в нее хоть на минуту этот абсолютный шизоид, он бы просто взбесился от скуки и не выдержал и дня без того, чтоб упиться в стельку, вусмерть, без кокаина и тому подобных вещей, в которых, как боров в помойке, копошился Марцелий Кизер-Буцевич.

И все же, и все же... сколько людей так думают и живут, и ничего такого страшного, в конце концов, с ними не происходит. И вот уже эта мысль, как фантастическая картина действительности, иссушенной жарою скуки до трещин, исчезла в дебрях невразумительной подпонятийности — остались лишь ее последствия, несовершенно оформленные в знаки с коллоидальными, неоднозначными значениями. Вот так она оказалась в этих дебрях и когда-нибудь должна была стать основой далеко идущих трансформаций, значения которых сейчас нисколько не прочувствовал Изидор Вендзеевский, в данное время — шизоидальный фанатик, формалист и создатель in spe[128] философской системы. Это также было своего рода откровением, но in minus. Понятийно, чисто логически эта мысль была бесспорна и подобна теории логических типов Рассела, да и вообще — солипсизму и идеализму. А может, избавление человечества от так называемой болванами «философической бредятины» будет столь же ценно, как и переоценка религиозного безумия, направившая уже столько духовной энергии в более продуктивное русло? Страшные сомнения возникают на эту тему на фоне того откровения, какое минуту назад пережил Изидор. На него уже напал новый кошмар, связанный с тем пугающим, слепящим светом, который, казалось, так и брызжет из самого невообразимого центра бытия в самый центр его метафизических центров восприятия. Явление существовало во времени, но было неуловимым, неделимым на части; оно могло длиться века — но и это ничего бы не дало.