Выбрать главу

Сближение наций не таит в себе опасности, что они когда либо сольются в одну, ибо каждая из них, шагая по пути к взаимопониманию,[281] сохраняет самобытность. Если бы, паче чаяния, различия между нациями исчезли, если бы полное слияние было достигнуто и все народы тянули бы одну и ту же ноту — прощай концерт! Гармония звуков превратилась бы в простой шум. Мир, ставший монотонным, как музыка шарманки, мог бы тогда прекратить свое существование, и о нем никто бы не пожалел.

Ничто не погибнет, я уверен в этом: ни души людей, ни дух народа; наши судьбы в надежных руках. Напротив, наша жизнь будет продолжаться, наши индивидуальные качества не только не исчезнут, но и дополняться новыми, еще более самобытными, еще более плодотворными. Нет, мы не растворимся в небытии! И если ничья душа не (погибнет, то как же может погибнуть великий, живучий дух целого народа, чья история представляет собой сплошную цепь героических подвигов, жертв, бессмертных свершений? Когда национальный дух угасает хотя бы на миг, весь мир, все нации ощущают болезненный трепет, отдающийся в сердцах у нас, задевающий самые сокровенные их струны. Читатели, разве ваши сердца не трепещут от боли в эти дни при мысли о Польше, об Италии?[282]

Национальность, родина — главное в жизни мира. Если умирает родина — умирает все. Спросите об этом народ: он чувствует это нутром и скажет вам. То же подтвердят и наука, и история, и все знания, собранные людьми. Эти два громких голоса всегда звучат в унисон. Два голоса? Нет, две реальности: то, что есть, и то, что было; обе они восстают против пустых абстракций.

Меня убедили в этом и мое сердце, и наша история; я твердо стоял на этой тючке зрения и не нуждался в том, чтобы кто нибудь укрепил мою веру. И все же я вмешался с толпой, обратился к народу, спрашивал всех от мала до велика — и юношей, и стариков. Все они, все без исключения, выказали горячую любовь к родине. Это та струна сердца, которая затихает последней. Я обнаружил ее и у мертвецов: да, я побывал на кладбищах, носящих название тюрем, каторги, и нашел там еще живых людей... Что же было живо в их опустошенных сердцах, угадайте? Мысль о Франции, последняя не угасшая до сих пор искорка, еще способная, быть может, возродить их к жизни.

Прошу вас, не говорите, будто это ровно ничего не значит — родиться в стране, граничащей с Пиренеями, Альпами, Рейном, Океаном. Возьмите любого бедняка, плохо одетого; голодного, который, по вашему, целиком поглощен материальными заботами, он скажет вам, что тоже унаследовал от предков неувядаемую славу, неповторимую легенду, молва о которой несется по всему миру. Он хорошо знает, что в любой точке земного шара — и на экваторе, и на полюсах — встретит людей, знающих о Наполеоне, о нашей армии, о нашей великой истории, которая повсюду защитит этого бедняка, возьмет его под свое покровительство. К нему прибегут дети, и старики умолкнут, чтобы слушать его рассказы, и поцелуют края его одежды за то лишь, что он назвал великие имена.

Что бы с нами ни случилось, будем ли мы бедны или богаты, счастливы или несчастны, придется ли нам жить или умереть, возблагодарим господа за то, что он дал нам великую родину — Францию! Мы сделаем это не только потому, что она свершила столь славные дела, но главным образом потому, что мы видим в ней и воплощение всех свобод, и самую привлекательную страну, призывающую ко всеобщей любви. Эта последняя черта так ярко выражена во Франции, что подчас она забывает из за этого о самой себе... Приходится ныне напомнить ей, чтобы она не поступала так, чтобы она не любила прочие народы больше, чем себя самое.

Конечно, всякий великий народ воплощает какую нибудь идею, имеющую значение для всего человечества. Но насколько это более верно применительно к Франции! Вообразите на миг, что она пришла в упадок, что с нею покончено, и тотчас же ослабнут, порвутся, исчезнут связи, соединяющие страны мира. Любовь, эта основа земной жизни, была бы поражена в самое чувствительное место. Вновь начался бы ледниковый период, уже свирепствующий на других небесных телах около нас.

По этому поводу я вынужден упомянуть об одном кошмаре, виденном мною наяву. Я был в Дублине, у моста, шел по набережной и глядел на реку, узкую и лениво текущую между широкими песчаными берегами, совсем как Сена у набережной Орфевр. Здешние набережные также напоминали парижские с той разницей, что тут не было богатых магазинов и памятников; это был Париж без Тюильри, без Лувра, Париж без Парижа... По мосту проходило несколько плохо одетых людей, но не в блузах, как у нас, а в старых, испачканных костюмах. Они ожесточенно спорили с каким то отталкивающим горбуном в отрепьях; я вижу его перед собой и сейчас, как живого. Голоса их были резки, грубы, пронзительны. Другие люди проходили мимо, жалкие, уродливые... Внезапно что то в этом зрелище поразило меня и буквально пригвоздило к месту: это были французы! Я словно перенесся в Париж, во Францию, но во Францию обезображенную, одичавшую, отупевшую. Я понял в тот момент, как легко поверить в любой ужас; мой рассудок молчал, уступив место чувству. Мне казалось, будто вновь, спустя много лет, наступил 1815 г., будто века нищеты тяготеют над моей страной, осужденной бесповоротно, и будто я вернулся, чтобы разделить с нею беспредельную скорбь... Я ощутил всю свинцовую тяжесть этих веков; за две минуты передо мной пронеслось столько столетий! Я не мог сдвинуться с места, не мог сделать ни шагу... Спутник потряс меня за плечо, тогда я очнулся. Но это ужасное видение не изгладилось из моего (сознания, я не мог утешиться. Все время, что я провел в Ирландии, мне не удавалось отделаться от гнетущего впечатления, которое и сейчас, когда я пишу эти строки, омрачает мою душу.

вернуться

281

По мере того как та или иная нация осознает присущий ей дух, проявляет его и претворяет в, дело, ей все меньше и меньше нужды насильственно навязывать его другим народам. Ее самобытность, растущая с каждым днем, лучше обнаруживается в том, что нация создает, чем в противопоставлении себя прочим народам. Различия между нациями раньше выявлялись только при военных столкновениях, но еще лучше эти различия видны, когда каждая нация явственно подает свой голос. Раньше все громко выкрикивали одну и ту же ноту, теперь же каждый народ ведет свою партию. Мало помалу устанавливаются гармония, согласованность, мир превращается в лиру, где у каждой нации своя струна. Но как достигается эта гармония? Благодаря различиям между народами. (Прим. автора.)

вернуться

282

Речь идет об угнетении народов этих стран русской и австро венгерской монархиями.

Голос страдающей Польши, голос столь дорогого моему сердцу великого Мицкевича ныне замолк в Коллеж де Франс. (Прим. автора.)

Адам Мицкевич (1798—1855) — великий польский поэт и революционер, читал в этом лектории курс славянских литератур и возбудил недовольство французского правительства, не без оснований опасавшегося, как бы поэт не превратил свою кафедру в политическую трибуну. С самого начала его лекций за ним было установлено наблюдение агентов тайной полиции, сообщавших министру внутренних дел о характере лекций и о настроениях студентов. В марте 1844 г. министр просвещения Вильмен вступил в переговоры с Мицкевичем, предлагая ему прекратить лекции, при полном сохранении оклада. Поэт категорически отказался. Он писал Жюлю Мишле по этому поводу: «Перед моей последней лекцией у меня был длительный разговор с министром. Я заявил ему, что исполнен решимости высказать все, что Франция должна знать о славянских странах». В июле 1844 г. в Палате депутатов был сделан запрос относительно «инцидентов» на лекциях Мицкевича (он показывал и раздавал студентам редкий портрет Наполеона I, пропаганда культа которого в тогдашних условиях приобрела характер оппозиционного выступления против короля Луи Филиппа). После этого Вильмен убедил Мицкевича взять (в октябре 1844 г.) шестимесячный отпуск. С этого времени поэт больше в Коллеж де Франс не преподавал.