В эти дни начала и конца жизни, в дни перехода границы между двумя мирами человек как будто находится в них обоих.[196] Он живет тогда лишь одним инстинктом, и эта жизнь – словно заря и закат мысли, более смутная, чем сознательная жизнь, но насколько более всеобъемлющая! Вся сознательная жизнь – не более как промежуточный период, коротенькая черточка, исходящая из бесконечности и вновь исчезающая в ней. Если хотите почувствовать это, понаблюдайте над детьми и над умирающими, сядьте у изголовья последних и молчите.
У меня лично было, к несчастью, немало случаев созерцать приближение смерти людей, дорогих моему сердцу. Особенно запомнился мне один долгий зимний день, проведенный у постели умирающей женщины за чтением книг пророка Исайи.[197] Моим глазам представилось тягостное зрелище борьбы между сном и бодрствованием прерывистой работы сознания, которое то возвращалось, то опять меркло. Взгляд, вперенный в пустоту, выражал страх и болезненную неуверенность; душа словно не знала, в каком из двух миров она сейчас… Обрывки картин миновавшей жизни мелькали перед этим гаснущим взором, томимым предчувствием чего-то большого впереди. Невольный свидетель этой жестокой борьбы, я с мучительным беспокойством 'Следил за всеми ее перипетиями и хватался, словно утопающий за соломинку, за мысль, что душа умирающей не может, не должна исчезнуть. Вернувшись к инстинктивной, подсознательной жизни, она уже заглядывала в неведомый мир. Ее инстинкты, скорее всего, возродятся в каком-нибудь юном существе, которое вступает в этот самый момент на жизненный путь (более счастливый, быть может), и пробудят в нем мысли, пока чуть брезжащие, мечты, пока еще смутные, и волю, пока еще затаенную…[198]
Особенно поражает в детях и умирающих то благородство, каким природа отметила их лица. Человек рождается благородным и умирает таким же; нужны усилия целой жизни, чтобы он стал грубым, неблагородным, чтобы создать неравенство между людьми.
Взгляните на этого ребенка: мать качает его на коленях, приговаривая: «Ах ты божество мое!» Он быстро изменится под воздействием воспитания и общества. Бесконечность, воплощавшаяся в нем, делавшая из него божество, все время убывает; правда, появляется характер, индивидуальные чрты проступают отчетливее, но сама личность мельчает. Педагогика, логика немилосердно обтесывают то, что им кажется бесформенной глыбой. Жестокие скульпторы! Их резцы вонзаются в живое тело, каждый взмах отхватывает целый кусок мяса… Как их жертва уже обезображена, жалка! Куда девался широкий размах природы? Хуже всего то, что воспитание не только сделает ребенка слабым и бесплодным, но и опошлит его.
Когда мы с грустью вспоминаем наше детство, то жалеем не столько о жизни, о не прожитых тогда еще годах, сколько о душевном благородстве, неотъемлемом нашем свойстве в том возрасте. Да, тогда у нас было наивное чувство собственного достоинства, столь естественного для живого существа, которое еще не подчиняется ничьей воле и стоит на равной ноге со всеми остальными. Все мы тогда молоды, красивы, свободны… Запаситесь терпением: это должно вернуться. Неравенство длится только в течение жизни, смерть вернет нам и свободу, и благородство, и равенство.
Увы, для очень многих детей этот момент наступает слишком быстро… Детство рассматривают как своего рода ученичество, как подготовку к жизни, но большинство детей не доживает до конца этого периода. Хотят, чтобы они стали счастливыми позднее, и с целью обеспечить им счастье в эти будущие годы, которые, быть может, никогда для них не наступят, отравляют тоской и страданиями то краткое время, какое отпущено им судьбой.[199]
Нет, детство – не просто возраст, ступень жизни; дети – это народ, народ еще невинный. Это цвет человечества, и жизнь их обычно непродолжительна; они следуют велениям природы, в лоно которой им предстоит вернуться. Но как раз природное начало в них и хотят обуздать. Взрослые, сами уже расставшиеся с варварством средневековья, до сих пор сохраняют его атмосферу для детей, исходя из антигуманного принципа о дурной человеческой натуре; они считают, что задача воспитания – не в разумном использовании природных задатков, а в коренной их переделке и что с помощью педагогического искусства надо улучшить, исправить инстинкт, заложенный в нас богом.
Разве человеческий инстинкт с самого начала извращен? Разве человек с самого рождения дурен? Неужели ребенок, только что появившийся из материнского чрева, заранее осужден на вечные муки? Язык с трудом поворачивается задать этот жестокий вопрос, но средневековье неумолимо, без колебаний отвечает: «Да!»
Как! В это безобидное, невинное создание, к которому природа относится столь ласково, что волчица или львица вскармливают его, если матери нет, вложены лишь дурные инстинкты, погубившие Адама? Как, оно будет принадлежать дьяволу, если не поторопиться с изгнанием из него злого духа? И даже в случае смерти на руках кормилицы оно все равно осуждено, ему грозит проклятие, оно может быть кинуто в адский пламень? «Не предавайте геенне души тех, что готовы свидетельствовать», – заявляет Церковь. Но как свидетельствовать ребенку? Ведь он еще ничего не понимает и не умеет говорить!
Посетив в августе 1843 года несколько кладбищ в окрестностях Люцерна, я нашел там печальную и вместе с тем наивную иллюстрацию этой ужасной религиозной догмы. У каждой могилы была по древнему обычаю устроена кропильница для святой воды, чтобы круглые сутки охранять мертвеца и помешать дьяволам завладеть его телом, вселиться в него и превратпть в вампира. Но душу, увы, не было никакой возможности защитить. Этот жестокий страх был отражен в ряде надгробных надписей. Перед одной из них я простоял долго, не в силах отвести взор: «Мне всего-навсего два года. О, сколь ужасно для столь малого дитяти явиться на суд божий и предстать перед ликом всевышнего!» Слезы полились у меня из глаз, я заглянул в бездну материнского отчаяния.
Населенные беднотой кварталы наших больших городов, эти огромные фабрики смерти, где женщины (к несчастью для них, плодовитые) рожают лишь для того, чтобы оплакивать умерших детей, дают нам некоторое, хоть и неполное, представление о том вечном трауре, какой носили матери в средние века. Непрестанно оплодотворяемые варварски беззаботными мужьями, они непрерывно в слезах и горе производили на свет потомство, заранее обреченное на смерть и вечное проклятие…
Жуткие времена! Мир жестоких заблуждений, над которым как будто витала чья-то дьявольская усмешка… Мужчины – игрушки своих изменчивых страстей, то благочестивых, то бесовских; женщины – игрушки мужчин, вечно беременные, вечно в трауре… Дети, игравшие иногда, увы, лишь день-другой свою грустную роль в жизненном спектакле, улыбались, плакали и исчезали… Миллионы, миллиарды несчастных маленьких теней, сохранившихся лишь в материнской памяти! Отчаяние матерей выражалось особенно в том, что они легко предавались греху, не боясь проклятия; они охотно мстили мужчинам за грубое обращение и обманывали их на каждом шагу, смеясь сквозь слезы.[201] Матери губили себя, но им это было все равно, раз они получали возможность воссоединиться со своими малютками.
Если дитя и выживало, его удел оказывался не более счастлив. Средневековье было донельзя суровым педагогом: ребенка заставляли заучивать сложнейший из когда-либо преподававшихся символов веры, совершенно недоступный для простых натур. Потомок варваров, сын крепостного крестьянина, выросший в лесах, должен был запомнить и уразуметь хитросплетения, которые с трудом постигали самые изощренные умы Римской империи. Ребенок мог вызубрить и затвердить эти витиеватые, византийско-схоластические формулы, но вникнуть в их смысл он был не в состоянии; тут уже не помогали ни розга, ни хлыст, ни подзатыльник.
196
Страх перед роковой загадкой, печать молчания, замыкающая уста в тот самый момент, когда разгадка постигнута, – все это я обнаружил, созерцая одно изваяние на том участке кладбища Пер-Лашез, где хоронят евреев Это бюст Прео, вернее, одна лишь голова, закутанная в саван, с пальцем, приложенным к губам. Голова поистине ужасная, производящая неизгладимое впечатление, изваянная как будто резцом самой смерти.
197
198
«Дед да примет ребенка, когда тот покидает материнское лоно. И да возродится душа, дабы снова бодрствовать в теле» (из индийских законов, цитируемых мною в «Происхождении права»). Даже не допуская гипотезы о переселении душ (а тем более гипотезы о первородном грехе), невольно хочется думать, что наши первоначальные инстинкты – не что иное, как мысли предков. Юный путник принес их с собой, словно запас в дорогу. Он увеличит этот запас, и на много.
Не помышляя о теориях, захлопнув книги, взяв за источник наблюдения природу, я вижу, что мысль рождается в нас как смутный инстинкт. Сначала она чуть брезжит в подсознании, затем дифференцируется рассудком более ясно; после этого уже окончательно сформировавшаяся мысль все более и более воспринимается как готовая формула, становится привычной, возникает сама собой в связи с явлениями, которые нам хорошо знакомы и поэтому не анализируются нами. Наконец вернувшись в область подсознательного, мысль опять переходит в ранг инстинкта.
199
Я говорю не об изнурении от работы, не о бесчисленных, непомерно тяжелых наказаниях, налагаемых лишь за живость и резвость, свойственные детям от природы, а о той нелепой суровости, с какою мы заставляем юные существа, лишь недавно отнятые от материнской груди, внезапно, без всякого перехода, погружаться в мир холодных абстракций, вместо того, чтобы цвести на воле.
200
Недостаточно внимательным читателям эта глава покажется далекой от темы; на самом же деле – вся сущность темы – в этой главе (см. главу IX).
201
Женская неверность – один из постоянных сюжетов средневековья. В другие времена она была менее распространена. Этот вечный повод для шуточек и скоромных анекдотов может лишь огорчить того, кому дано знать и понимать. Анекдоты эти как нельзя лучше свидетельствуют о чудовищной скуке, снедавшей тогда умы, о пустоте душ, не имевших пищи, подходящей для их суетности, о моральной прострации, об утрате надежд и воли, об отсутствии поисков пути к спасению. Недостаточно внимательным читателям эта глава покажется далекой от темы; на самом же деле – вся сущность темы – в этой главе