"Миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей, — прибавляет Гл. Успенский, — ни для кого, как мне казалось, не имевших решительно ни малейшего значения, не оставлявших, как мне казалось, даже возможности допустить к себе какое-либо внимание, вдруг выросли неодолимою преградой на пути ко всеобщему благополучию. Горячность, даже азарт, какой овладел Иваном во время этого монолога, доказывали, что эти ничтожности задевали его за живое, т. е. за самое чувствительное место его личных интересов".
На подобное же, совершенно отрицательное отношение крестьян к общинной обработке указывает и г. Энгельгардт в своих "Письмах из деревни"[6]. Мы вполне понимаем такое отношение. При общинном владении землей в нашей деревне существует частная или подворная собственность на движимость. Отсюда — неравенство в хозяйственных: силах различных дворов и полная невозможность такого соглашения всех частных интересов, которое позволило бы взяться за "дружный артельный труд на общую пользу". А против этого, действительно, бессильны всякие "разглагольствовании". Но, с другой стороны, как же быть с общиной? Ведь сам Гл. Успенский заметил в ее организации такие "несовершенства", которые ведут к тому, что в самых богатых местностях, при самых благоприятных условиях появляются "лондонская теснота" и "самая поразительная бедность". А много ли у нас общин, поставленных о благоприятные условия? Если "лондонская теснота" может дать себя почувствовать даже и в богатых общинах, то что же происходит в общинах бедных или хотя бы просто небогатых? Обратите внимание на положение Ивана Ермолаевича. Он, хороший, "обстоятельный", хозяйственный мужик, "ропщет" и даже хочет выходить из общины именно потому, что она мешает ему жить сообразно его хозяйственным идеалам. Рядом с ним, обстоятельным крестьянином, в общине народились и два новых слоя: богачи и беднота, или, как выражается Успенский, третье и четвертое сословия. "Стройность сельскохозяйственных земледельческих идеалов бес-пощадно разрушается так называемой цивилизацией". Ее влияние "отражается на простодушном поселянине решительно при самом ничтожном прикосновении. Буквально прикосновение, одно только легкое касание, — и тысячелетние идеальные постройки превращаются в щепки". Гл. Успенский думает, что если дело пойдет так, как оно идет теперь, то "через десять лет — много-много — Ивану Ермолаевичу и ему подобным нельзя будет жить на свете". Где же выход из этого безнадежного положения?
В прежнее время некоторые наши народники-революционеры полагали, что выход найти очень нетрудно: нужно было сделать социальную революцию, которая в корне задавила бы зародыши третьего и четвертого сословий, так что Ивану Ермолаевичу осталось бы только жить, поживать да добра наживать. Опыт показал, что легко говорить о крестьянской революции, но невозможно ее сделать. Иван Ермолаевич чужд всяких революционных стремлений. Он — консерватор и по мыслям и по положению. Он думает, что без царя нельзя, что его нужно слушаться и что бунтовать могут только самые пустые и вздорные люда. Гл. Успенский никогда не думал "бунтовать" крестьян, ему и в голову никогда не приходило колебать основы современного русского государственного и общественного порядка. Он пытался иногда лишь поколебать основы некоторых "интеллектуальных несовершенств" деревенских порядков. А между тем и он роковым образом пришел к безотрадному выводу: "не суйся". Гл. Успенский увидел, что в ответ на все его доводы "Иван Ермолаевич" может сказать только одно: без этого нельзя. Но это только имеет за себя вековечность и прочность самой природы. Но кротким ответом колебателю основ Иван Ермолаевич может ограничиться единственно только по своей доброте; ежели же он человек не с слишком мягким сердцем, то ответ его колебателю той или другой из основ должен непременно выразиться в представлении этого самого колебателя к начальству".
Итак, ввести коллективную обработку полей невозможно; поднять Ивана Ермолаевича против начальства немыслимо; мало того, даже пытаться изменить что-либо в его обиходе — значит являть из себя легкомысленного "колебателя основ", которого Иван Ермолаевич должен "представить к начальству". Вот к каким выводам; приводит народника "удивительная стройность" народного миросозерцания! Что же делать? Обучать грамоте народ? Но, во-первых, отдавая школы в ведение духовенства, "начальство" в свою очередь весьма не двусмысленно говорит народнику: "не суйся!", а, во-вторых, и сам Иван Ермолаевич плохо понимает пользу грамоты, пока остается в сфере своих земледельческих идеалов. Находясь под влиянием этих идеалов, сам автор никак не мог понять, зачем нужно было бы учить грамоте сына Ивана Ермолаевича — Мишутку: "И, главное, решительно не мог представить себе того, чему бы именно нужно было его учить. Поэтому, в разговорах об учении, мы с Иваном. Ермолаевичем только твердили одно: надо… Надо, надо, а сущность и цели Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснить их, да и призабыл, чем именно это надо следует оправдать".
Иван Ермолаевич все-таки отдает сына в ученье, но поступает так единственно потому, что смутно чувствует приближение новых экономических порядков. "Ему начинает казаться, что где-то в отдалении что-то зарождается "недоброе, трудное, с чем надо справляться умеючи…" И в такие-то минуты он говорит: "Нет, надо Мишутку обучить грамоте — надо!". Выходит, стало быть, что пока народный быт хоть немного соответствует народническим "идеалам", до тех пор в грамоте не видится и надобности, а когда сознается польза учения, тогда старые народные "устои" оказываются близкими к разрушению, в деревне является четвертое сословие, и хозяйственному мужику, Ивану Ермолаевичу, остается "много-много десять лет" жить на свете. Какая злая насмешка истории! И до какой степени прав наш автор, когда, подводя итог всем противоречиям положения интеллигентного человека в деревне, он восклицает: "И выходит, поэтому, для всякого, что-нибудь думающего о народе (т. е. думающего о нем с народнической точки зрения) человека, задача поистине неразрешимая: цивилизация (т. е. капитализм) идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествий, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич, не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак — остановить шествия не можешь и соваться не должен! " Народничество, как литературное течение, стремящееся к исследованию и правильному истолкованию народной жизни — совсем не то, что народничество, как социальное учение, указывающее путь "ко всеобщему благополучию". Первое не только совершенно отлично от другого, но оно может, как мы видим, придти к прямому противоречию с ним.
Самый наблюдательный, самый умный, самый талантливый из всех народников-беллетристов, Гл. Успенский, взявшись указать нам "совершенно определенные", "реальные формы народного дела", совсем незаметно для самого себя, пришел к тому, что подписал смертный приговор народничеству и всем "программам" и планам практической деятельности, хоть отчасти с ним связанным. Но если это так, то мы решительно не можем понять, каким образом постигнутая им "стройность" крестьянской жизни могла иметь такое успокоительное влияние на него. Теоретическая ясность его взгляда на народ была куплена ценою безотрадного практического вывода: "не суйся!".
6
Вот как описывает г. Энгельгардт крестьянскую работу "сообща". "Пахать облогу (т. е. луг) нужно всем вместе. Сговорились начать тогда-то. Выезжают утром. Шестеро уже приехали, а двоих нет: проспал, выпимши вчера был, сбруя разладилась. Приехавшие стоят на десятине, поджидают опоздавших, лошадям сенца подкинули, трубочки покуривают, ругаются. Но вот приехали и осталь-ные — кому вперед ехать? Спор. Наконец установили очередь. Пашут. У одного соха разладилась — все стоят. Наладил, пошли; у одного лошадь и сбруя лучше, другой сам плох; неудовольствие. "Кабы я отдельно пахал, то выехал бы до свету, а то в деревне жди, пока встанут. Здесь жди на пашне. Я на своих лошадях давно бы вспахал, а тут жди — ну его, этот лен, — говорит другой", и т. д. ("Письма из деревни", С.-Петербург 1885, стр. 205–206).