— Я, Бутков, накачан транквилизаторами так, что эмоций не испытываю даже, когда мне хуй сосут в процедурной. Не тяни. Он прерывисто вздохнул.
— В редакционном портфеле был и твой материал. Я убрал руку с его плеча.
— Мой? Он уронил голову. — Глава из твоего романа. Первая. Там где у тебя про Петербург. Я ее знаешь как назвал? «Санкт-Петербург, СССР». Помнишь, у Шервуда Андерсона? «Уайнсбург, Огайо»?
— Постой-постой… Но каким же образом? Ты же сжег всю мою писанину в духовке? Когда я доходил? Он опустил голову.
— …Когда я, блядь, кровью исходил! Два литра! Первой группы «А»! На семьсот рублей я спустил ее в канализацию образцового коммунистического города, и ты сказал мне, что сжег все до последнего листочка!
— Я думал, ты не выживешь.
— Ну и что?
— Я для потомства хотел. Для истории… Он был настолько нелеп, что я расхохотался. Маленький вихрастый штангист. Штангу свободы попытался выжать. Я сел на ступеньку, зажал руками виски и досмеялся. Все же был я еще слаб. Под больничным своим тряпьем я взмок от пота.
— Потому что, — добавил Бутков, наглея, — рукописи не горят.
— Еще как горят. Вечным огнем! В аннигиляционных печах КГБ.
— Думаешь? Они их все-таки, наверное, хранят. Русская литература все же.
— Ага, хранят! — Я сплюнул. — Этой литературы они у русских столько наотнимали за пятьдесят лет, что захлебнулись бы хранить.
— Почему тогда у них на «делах» ставят гриф «хранить вечно»?
— Откуда ты знаешь?
— Журавлев говорил.
— «Хранить вечно» — другая форма аннигиляции. — От мысли, что на меня завели вечное «дело», куда подшили первую главу романа, мне стало нехорошо. Метафизически дурно. — Дай мне сигарету, Бутков. Поспешно он чиркнул спичкой.
— Ты, Алеша, талант… (Насмешливо взглянув на него, я обслужился поднесенным огнем.) По мнению нашей редколлегии, одной той главы достаточно было, чтобы оправдать твое существование. Мы ведь тебя, прости, похоронили. Знаешь, какой ты был в ту ночь? Как с креста уже снятый. Кто мог подумать, что после такого кошмара ты воскреснешь?
— А что мне оставалось делать? На ваш «Феникс» надеяться? Который в яйце раздавили? Как-нибудь сам теперь постараюсь оправдать свое существование. В одиночку.
— Ты оправдаешь, уверен! Подумаешь, беда — из МГУ отчислят. Все равно тебе в армию не идти. Отдашься всецело письму. Ты обязательно пробьешься. С твоим талантом!..
— Заткнись, — прервал я.
— Прости.
— Прощу! — сказал я. — Если сбегаешь за угол. Он с готовностью вскочил, но запнулся:
— А это п-показано? Я выразительно молчал. Ангелообразно надувая полы посетительского халата, Бутков слетел вниз, но за поворотом перил резко тормознул, вернулся и подал мне снизу мятый авиаконверт:
— Совсем забыл. Тебе!.. Это было от Дины. Под сбегающее эхо его подметок я вскрыл конверт. Читать было темно. Сидя на ступеньке, докурил сигарету. Отныне я был, как у них говорится, — «под колпаком». Не хотелось мне этого, видит Бог. Но теперь ничего уже тут не поделать. Возраст. Это возраст: медленно и необратимо проявляется неповторимый твой облик. Сугубо интимных особых примет дольше не скрыть: становятся явными. И если, милый друг, ты всерьез решился на писательство, то оставайся хладнокровным, даже сойдясь однажды лицом к лицу со своим «фотороботом» на розыскной полицейской доске — среди прочих особо опасных. Wanted! Что ж, поднялся я. Чему быть — того не миновать. Палата язвенников встретила привычным гулом.
— Где был, Лексей?
— Опять на черной лестнице? Кому вдувал?
— О, он с письмом! От крали, небось?
— Мы-то думали, он у нас только в радиусе Первой Градской! А он у нас — понял? Во всесоюзном масштабе!
Раздухарились за счет мой так, что даже одноногий ветеран испанской, финской и Великой Отечественной пристукнул костылём:
— Еб-бическая сила! Эх, где мои семнадцать лет?!. Склад наркотиков был у меня под матрасом. Я отогнул край, взял полоски фольги с запечатанными таблетками и вышел из палаты. Коридор был забит больными с малым стажем пребывания, но со стороны окон еще имелись свободные места. Процедурная сестра задела меня бедром:
— Чего невеселый? Идем, укольчик сделаю!.. Я присел на подоконник. Дождь, томивший с утра, усиливался. Стекло змеилось, оползая сверкающими струйками. Внизу раскачивался жестяной колпак фонаря, и в лужах мокла палая листва. Был последний день октября: подступала, как пророчески выразился Пушкин, довольно гнусная пора… Я вынул авиаконверт. «Подпольская область, Бездненский район, п/о «Новая Жизнь», дер. Райки, уборочная бригада «Город — селу», Державиной Д. А. Алешенька! Далекий мой, мой близкий — здравствуй! Тебя удивил этот варварский адрес на конверте? Дело в том, что с нашего завода, да и с других тоже, весь пролетариат загнали к черту на кулички — картошку убирать. С которой у них завал. Как и вообще с сельским хозяйством. Я хотела отвертеться и махнуть к тебе в Москву, но не удалось. Не дали справку о болезни, сволочи. Ты, девонька, врачиха мне говорит, здорова, как телка. Не в этом дело, говорю я. У меня психический кризис (со мной, Алеша, действительно, случилась жуткая история). Для кризисов говорит эта сука, нет лучше средств, чем трудотерапия на свежем воздухе. Так что вместо Москвы — скажи, разочарованка? — вот уже неделю гну спину в колхозе «Новая Жизнь», самом отсталом из всех колхозов Бездненского района. Причем, нашей бригаде особенно не повезло: нас распределили в самую паршивую из деревень этого колхоза. Называется Райки, но люди тут мучаются, как в аду. И мы теперь с ними заодно. Алеша, ты себе просто нможешь этого представить! В Программе КПСС написано, что при коммунизме будет преодолен разрыв между городом и деревней. Алеша! Этого не будет никогда! Потому что это не разрыв — пропасть. Небо и земля. Магазин в центральной усадьбе, десять километров лесом. В магазине хлеб, водка, консервы, которыми можно отравиться, а также — зачем-то белый спальный гарнитур из ГДР, на который все плюют (буквально). Потому что очень дорогой. Кстати, есть книги, и очень хорошие. Я купила «Бесплодную землю» Т.С.Элиота, «Слова» Сартра и «Очень легкую смерть» Симоны де Бовуар (она, оказывается, его соратница. Ты знал об этом? Конечно, Ты все знаешь, потому и поступил в МГУ, а я провалилась, как дура). Сигарет нет. Курю мужицкие папиросы «Север». Телефона в усадьбе нет, но зато там хоть электричество, здесь же в Райках освещаются керосиновыми лампами (при свете нее я и пишу сейчас). Радио нет. Изоляция от мира полная. После работы единственное развлечение у девочек — играть в дурака. В компании с олигофреном Вовой. Вова — это деревенский дурачок, и он же — первый парень на деревне, откуда все, кто поумнее, сбежали в город. Вова очень пытается завязать с нами интимные отношения, предлагая, как говорится, открытым текстом. Мы все его слегка побаиваемся, особенно после того, как одна наша застала его с хозяйской козой (кошмар, да?). Сейчас пришел хозяин, нагнав бутыль самогону, и предлагает нам от простуды. Выпить, что ли? Страшновато. Мутное нечто. Ещё ослепну. Ладно, была не была. За нашу встречу, дорогой! Никогда не забуду те замечательные слова американской писательницы Флэннери О'Коннор, которые ты мне сказал тогда, под шпилем МГУ: все, что стремится к вершине, должно сойтись. Алеша, Алешенька, я тебя так люблю, ангел мой, что, кажется, сейчас брошу все и улечу к тебе. Была бы я ведьмой, как булга-ковская Маргарита, я бы уже обнимала тебя. Делаю это мысленно…Мой милый, мне стыдно за эту ерунду, которую я вчера тебе написала. Самогон мне не помог. Я, правда, не ослепла, но еле поднялась сегодня на работу. Прости, что письмо в грязи, но кончаю я на картофельном поле. Сейчас шофер повезет мешки в усадьбу — и мое письмо заодно. Я чувствую себя страшно грязной. И не только физически. Да так оно и есть. Трудно не запачкаться в этом грязном мире. Но я тебя люблю. Очень. Я очень хочу с тобой встретиться.