Когда он говорил, его голос был писклявым и тоненьким, как у пятилетнего; он ходил подпрыгивая и немного шаркая ножками, как пятилетний малыш; и говорил о том, что может интересовать пятилетку… о комиксах, игрушечных солдатиках, как с помощью прищепки прикрепить к переднему колесу велосипеда кусок картонки, чтобы спицы задевали ее и извлекали звук, похожий на рев моторной лодки, задавал вопросы вроде: почему здесь получается так, а не иначе, насколько высокая высота, насколько старая старость, почему трава зеленая, а слоны так выглядят? В двадцать два года ему было все еще пять лет.
Родители Джеффти представляли собой довольно удручающее зрелище. Я по-прежнему дружил с Джеффти, проводил с ним время, иногда брал на ярмарку, играл с ним в мини-гольф или ходил в кино, поэтому приходилось общаться и с ними. Мне это не приносило никакого удовольствия, ведь это было ужасно тоскливо. Но, с другой стороны, чего еще можно было ожидать от этих бедолаг? У них в доме жило странное чуждое существо — ребенок, который в двадцать два года оставался пятилетним, который навсегда наградил их сокровищем того особого состояния детства, но также лишил их радости увидеть, как их сын становится нормальным взрослым.
Пять лет — чудесное время для любого малыша… по крайней мере, если ребенку не приходится сталкиваться с ужасными проказами других детей, которые так часто сходят им с рук. Это время, когда глаза широко раскрыты, когда человек еще не оказался во власти стереотипов; время, когда ему пока не вдолбили, что истины непреложны и бессмысленно их оспаривать; время, когда ручки мало что могут сделать, ум не усвоил достаточно знаний, а мир кажется бесконечным, красочным и полным тайн. Пять лет — это особое время, когда пытливую, неугомонную, идеалистичную душу юного мечтателя еще не схватили и не засунули в мрачные коробки школьных кабинетов. Пока маленькие дрожащие руки, которые хотят все обнять, ко всему прикоснуться, во всем разобраться, не взяли, не положили на школьную парту и не велели держать их неподвижно. Время, когда еще не говорят: «В твоем возрасте стыдно так поступать», или «Веди себя как взрослый», или «Не будь ребенком». Это время, когда можно сколько угодно ребячиться, и все равно тебя будут баловать и считать милым и непосредственным. Время радости, чудес и невинности.
Джеффти застрял в этом времени. Ему неизменно было пять лет.
Но для его родителей это стало непрекращающимся кошмаром, и никто: ни социальные работники, ни священники, ни детские психологи, ни учителя, ни друзья, ни представители альтернативной медицины, ни психиатры — никто не мог их от этого кошмара пробудить. За семнадцать лет их горе прошло стадии от родительской слепой любви до беспокойства, от беспокойства — до тревоги, от тревоги — до страха, от страха — до смятения, от смятения — до гнева, от гнева — до неприязни, от неприязни — до откровенной ненависти, наконец, они смирились с неизбежным, и на смену глубочайшему отвращению и брезгливости пришли безразличие и депрессия.
Джон Кинцер был начальником смены на фабрике по изготовлению штампов и инструментов, где проработал тридцать лет. Любому другому такая жизнь показалась бы на удивление скучной и лишенной примечательных событий. В ней, и правда, не было ничего примечательного… кроме сына, которому в двадцать два года по-прежнему было только пять лет.
Джон Кинцер был маленьким человеком, мягким, без единого острого угла, с бледными глазами, которые никогда не встречались с моими дольше, чем на несколько секунд. Во время разговора он постоянно ерзал на стуле и, казалось, видел то, что происходило под потолком комнаты, то, что никто больше не мог увидеть… или не хотел. Думаю, слово «измученный» лучше всего подходило ему. То, во что превратилась его жизнь… да, можно было сказать, что она его страшно измучила.
Леона Кинцер мужественно пыталась держать себя в руках. В какое бы время я ни приходил, она всегда пыталась меня накормить. И если Джеффти был дома, она и его постоянно чем-нибудь угощала: «Солнышко, хочешь апельсин? Вкусный апельсин? Или мандарин. Я купила мандарины. Могу очистить мандаринку для тебя». Но в ее голосе явно слышался страх, страх перед собственным ребенком, поэтому даже когда она предлагала ему вкусняшку, в ее голосе слышалось что-то зловещее.
Леона Кинцер была женщиной высокой, но сгорбившейся под тяжестью лет. Она, казалось, все время искала какой-нибудь укромный уголок на обклеенных обоями стенах или в какой-нибудь нише в кладовке, где могла бы раствориться, либо, как хамелеон, поменять окраску на мелкий цветочек или крупные розочки и навсегда спрятаться на видном месте от больших карих глаз ребенка, который будет проходить мимо нее по сто раз в день и даже не заметит ее, а она задержит дыхание и станет абсолютно невидимой. На талии у нее всегда был повязан фартук, а руки были красными от уборки. Как будто, поддерживая безукоризненную чистоту в доме, она пыталась искупить свой воображаемый грех за то, что родила такое странное существо.