Телевизор они почти не смотрели. В доме обычно стояла мертвая тишина, не было слышно ни журчания воды в трубах, ни скрипа проседающих деревянных досок, ни гудения холодильника. Ужасная тишина, как будто само время обходило вокруг дома, не заглядывая в него.
Что же касалось самого Джеффти, то его это совершенно не трогало. Он жил в атмосфере страха и тупого отвращения и даже если осознавал все это, то никогда не подавал вида. Он играл, как играют все дети, и казался счастливым. Но наверняка чувствовал, как могут чувствовать все пятилетние дети, насколько он был для них чужим, словно инопланетный пришелец.
Инопланетянин. Нет. Напротив, в нем было слишком много человеческого. Просто он жил в своем собственном мире, который не совпадал, не был синхронизирован с нашим, и откликался на иные вибрации, чем его родители. Сложно сказать. Другие дети с ним не играли. Они становились старше и сначала считали его слишком ребячливым, потом — просто неинтересным, а затем — даже пугающим, когда, осознав свое взросление, понимали, что над Джеффти, в отличие от них, время оказалось не властно. Даже его ровесники-малыши, гулявшие по соседству, вскоре начинали шарахаться от него, как уличная собака, услышавшая выхлоп автомобильного карбюратора.
Так что я оставался его единственным другом. Давним другом. Пять лет. Двадцать два года. Он мне нравился, даже словами не могу передать насколько сильно. Я никогда не мог сказать почему. Однако чувства мои были совершенно искренними.
Мы проводили время вместе, и поэтому из вежливости мне приходилось общаться также с Джоном и Леоной Кинцерами. Совместные обеды, иногда в субботу днем, когда я привозил Джеффти из кино, мы тратили около часа на беседу. Они были благодарны мне, но в этой благодарности ощущалось нечто рабское. Это избавляло их от постыдной необходимости выводить Джеффти в люди, притворяться перед всем миром любящими родителями совершенно нормального, счастливого и милого ребенка. Эта благодарность выражалась в том числе в навязчивом гостеприимстве, в котором сполна проявлялась вся их ужасная, омерзительная депрессия.
Мне было жаль бедняг, но вместе с тем я презирал их за неспособность любить Джеффти, ведь он заслуживал любви.
Разумеется, я никогда не говорил им об этом, даже во время тех вечеров, которые я проводил в их обществе, чувствуя себя жутко неловко.
Мы сидели в полутемной гостиной — там всегда было либо темно, либо стоял полумрак, как будто эта темень могла скрыть то, что весь мир мог увидеть через ярко освещенные глаза дома — мы сидели и молча глядели друг на друга. Они никогда не знали, о чем со мной говорить.
— Как идут дела на фабрике? — спрашивал я обычно у Джона Кинцера.
Он только пожимал плечами. Ни этот разговор, ни сама его жизнь не располагали к легкости и непринужденности.
— Хорошо, все замечательно, — наконец говорил он.
И мы снова сидели молча.
— Хочешь кусочек кофейного торта? — спрашивала Леона. — Я испекла его сегодня утром.
Или пирог с зелеными яблоками. Или молочное печенье с шоколадом. Или пудинг «Браун Бетти».
— Нет, нет, спасибо, миссис Кинцер. Мы с Джеффти съели по чизбургеру на обратной дороге.
И снова наступала тишина.
Наконец, когда это безмолвие и ощущение неловкости становились невыносимыми даже для них (и как знать, сколько времени они проводили в полнейшей тишине, когда оставались наедине с тем, что копили в себе и не решались высказать), Леона Кинцер говорила:
— Наверное, он уснул.
Джон Кинцер подхватывал:
— Я не слышу радио.
И так продолжалось до того момента, пока мне не удавалось улизнуть под каким-нибудь надуманным предлогом. Да, так повторялось все время, одно и то же… за исключением одного раза.
— Я больше не знаю, что мне делать, — сказала Леона и расплакалась. — Никаких изменений, ни одного спокойного дня!
Ее муж с трудом поднялся из старого кресла и подошел к ней. Он наклонился и попытался утешить ее, но по его неуклюжим прикосновениям к ее поседевшим волосам было видно, что он совершенно неспособен выразить свое сочувствие.