За обедом кавалер был необычайно учтив и весел. Он не только беспрестанно нахваливал «прелестную парочку» и осушал один за другим бокалы с шампанским («За славного герцога Бургундии и его милейшую супругу Изабеллу Португальскую! То есть за вас, Демиург Александрович, и за Аделаиду Ивановну, ах, вы мои хорошие!»), но и выпив изрядно, отобрал у официанта поднос и принялся сам обслуживать весь экипаж. При этом он, низко склонившись, бегал от кухни к столу, таская разнообразные блюда, и, ловко, расставляя их, выкрикивал на весь зал:
— Смотрите, люди (в ресторане, впрочем, было не так много людей: два пожилых нахмуренных горца в начищенных до блеска хромовых сапогах сидели за столиком у колонны и о чем-то неспешно беседовали, да унылые оркестранты вяло расхаживали по низенькой сцене, передвигая с места на место зачехленные инструменты), сам Арнольд, рыцарь великого ордена, потомок графа Анжуйского, прислуживает этой славной чете! Да-да, прислуживает! И этим счастлив! Потому что нет в целом свете творений более добрых, прекрасных и совершенных, чем они, наши милые голубки! — Говоря эти слова, кавалер почему-то указывал на дворничиху и дрессировщика, которые сидели рядышком и жевали в безмолвном блаженстве, забрало на шлеме дворничихи было приподнято, из-под него видны были замасленные губы и раздутые щеки; она заказывала куриц и ела только ножки, все остальное съедал дрессировщик, который между прочим, тайком под скатертью, поглаживал ее толстую ляжку, одетую в железо. И в другой раз, когда на столе уже стояло кофе и мороженое, кавалер, предложив тост за Уриила, вдруг упал на колени перед дворничихой и, прижимая к груди кулачок, закричал:
— Мой мальчик! Я пью за тебя! Ты настоящий счастливчик! Господь послал тебе такую чудесную мамочку! Я давно обещал стать перед ней на колени — и вот стою!.. А папочка, — кавалер ухватился за красный с узким загнутым носом сапог дрессировщика и стал лобызать его, — герцог! Добрый прекрасный герцог!
— Черт побери! — воскликнул штурвальный. — Да ты ведь напился, Арнольдик! Как самый последний свин... Извините его, Гедеон.
— Ничего, ничего, — добродушно пробасил дрессировщик. И, вытерев руку салфеткой, погладил старика по лысине. — Отнеси его в машину, Тимоша, сделай любезность.
Эквилибрист неохотно поднялся из-за стола (он еще не доел мороженое, посыпанное орехами), взял кавалера под мышки и потащил его к выходу.
Швейцар в гусарском мундире помог ему уложить кавалера на кожаный мягкий диван в багажнике и, отыскав в кустах слетевшие с его ног пантофли, принес их и аккуратно поставил возле заднего колеса.
— Папашка-то ваш нализался, — сказал он, весело подмигнув из-под козырька, — бывает.
— Это не мой папашка! — рявкнул эквилибрист. — Улыбайся!!
Гусар испуганно улыбнулся:
— А чей же, простите...
— Не знаю! Проваливай! Вырядился, как сучка...
— Ого... — вымолвил гусар и обиженный ушел к своим пушкам.
Вскоре он, впрочем, был вознагражден за обиду низкими поклонами дрессировщика и щедрыми чаевыми, — Аделаида Ивановна, остановившись возле пушек, вытащила из сумочки и протянула ему два казначейских билета, да еще сказала: «Красавчик, умница!» И он, как утверждает теперь Мнемозина, до того был растроган, что еще долго (со слезами на голубых гусарских глазах) бежал по дороге вслед за уносившимся прочь вишневым автомобилем и, размахивая пантофлями кавалера, кричал:
— Забыли! Забыли!..
Нет, конечно, мой медный ангел, мы с тобой ничего не забыли. Мы хорошо помним все до мелочей, — и одинокую пальму с растрепанным паричком, стоявшую на тоненькой косматой ножке возле полосатой будки дорожного инспектора — благодушного старика в ботфортах и в буклях, очень вдумчивого и медлительного, которому штурвальный долго объяснял, зачем он прицепил на буксир бильярдный стол и для чего поставил на бампер рыцаря с алебардой: инспектора почему-то смущала не столько алебарда, сколько плюмаж на рыцарском шлеме из перьев фазана («Как хочешь, голубчик, но это уж слишком!»), и когда мы отъехали, — помнишь, мой ангел, — он надел золотые очочки и все ж таки пальнул по плюмажу из хриплого штуцера, — и высокий, просвечивающий кипарис с раздвоенной макушкой, возле которого Аделаида Ивановна вдруг попросила остановить машину: она вышла, обняла запачканный глиной ствол и заплакала навзрыд, говорила, что она безумно влюбилась в гусарчика, что он такой юный и нежный, что ей «хочется быть рядом с ним», что ей опостылели «кавалеры-рыцари-герцоги», и «этот ужасный медведь в кабине», и идиотские усы штурвального, и его турецкая песенка, и «все-все-на-свете», она требовала, чтобы ее немедленно отвезли назад к гусарчику, они сядут вдвоем на коня и так далее... и ветер трепал раздвоенную, похожую на шутовской куколь, макушку кипариса, под которым стояла Аделаида Ивановна, пылкая и язвительная, как старенький трагик, в своем белом цилиндре, с размазанным по лицу макияжем; и бессильную ярость штурвального, с размаха саданувшего гаечным ключом по лобовому стеклу (искрящийся паучок мгновенно распустил на нем свои блестящие лапки. «Я выдумаю для тебя, Адочка, целый полк разнообразных гусарчиков!!»), мы тоже помним с тобою, ангел; и наконец мы должны сейчас вспомнить тот поворот, — наверное, там было зеркало и какой-нибудь дерзкий кустик, вцепившийся в скалы, — за которым исчезли границы небесного свода, растаяла в неподвижном белесом мареве земная твердь...
— Море, — сказал штурвальный и, осторожно вырулив на обочину, отгороженную от обрыва толстыми промасленными канатами, остановил автомобиль.
В тот день оно было спокойным и невесомым на вид. И оно не удивило тебя так, как ты того ожидал, потому что не было в нем ничего «необычного», «сказочно-праздничного» и «великолепного», а был лишь один, несомненный, ставший мгновенно будничным, факт его существования: и сколько ты ни смотрел на него с капота, мой медный ангел, оно вызывало только тягучую боль в ключицах и опустошающее изумление: вот оно — море...
Но зато — ты помнишь? — как радовались все обитатели вишневого автомобиля. Штурвальный и Аделаида Ивановна беспрестанно обнимались, стоя возле канатов, целовались, поглядывая на море.
— Слава богу, доехали, Адочка!
— Сегодня же будем купаться, и вы будете мне позировать вон на тех камнях!.. Где ваш арбалет, Демиург Александрович?
— К черту арбалет! У меня есть рондаш и фрамея!
Эквилибрист бесстрашно выплясывал на канате, крутил на нем сальто («Ах, Тимофей, осторожно! — вскрикивала Аделаида Ивановна. — Вы свалитесь в пропасть... Боже, какой смельчак!»). Дрессировщик медведей снял с подножки дворничиху и поставил ее на обочину, лицом к морю, чтоб она тоже порадовалась вместе со всеми.
Место для ночевки у моря обитатели вишневого автомобиля выбирали долго: то оно не нравилось кавалеру — ему нужен был пологий бережок и высокие сосны, то дрессировщику — ему хотелось раскинуть на берегу шапито, и он все высматривал подходящую площадку, то Аделаиде Ивановне, которая искала «живописную бухточку», — даже дворничиха постучала однажды в стекло железным налокотником и указала пальцем на уютное селение с полуразрушенной башней на горке, куда, по ее мнению, следовало бы свернуть. И только к вечеру, когда пробудившийся космос уже рассматривал белеющими зрачками забытые им за день детали земных пейзажей, штурвальный, умело проехав по узкой, пылившей дороге, кое-как просочившейся к морю сквозь жесткий кустарник и лабиринт валунов, заглушил мотор. Место понравилось всем. Это был небольшой заостренный мыс с россыпью каменных островков вокруг; длинный, покрытый засохшей травой и мелкими деревцами отрог спускался к его основанию, образуя гигантские, наплывавшие друг на друга ступени, — самой широкой и ровной была верхняя, которую тут же облюбовал дрессировщик: едва только сняли с крыши багаж, он похлопал по плечу обливавшегося потом эквилибриста и, не обращая внимания на его усталость, распорядился:
— Перетаскивай наверх, Тимоша... Устроим сегодня представление в честь Демиурга Александровича и Аделаиды Ивановны, — добавил он немного погодя, когда эквилибрист уже взвалил на плечи здоровенный баул; сам он взял в одну руку помятый портфельчик с серебристым замком, другою — сграбастал с подножки дворничиху и двинулся в гору вслед за канатоходцем.