Выбрать главу

Сейчас уже лысый, наверно, если жив.

* * *

Почему ее звали Этель Львовна? Она была настоящая англичанка, на каком-то очередном Интернационале познакомилась с русским и вышла за него замуж в 1936 году и сразу по приезде… правильно, угодила в лагерь как член семьи расстрелянного.

Исключительное однообразие советской жизни в лагере не сломило Этель, она как-то пережила это и оказалась в пятидесятых годах в Ташкенте, что было очень хорошо, тепло и в какой-то мере сытно.

У нее бывала мысль — доехать до Москвы, пойти в посольство, вернуть британское гражданство, уехать на родину и найти свою семью, но ни сил, ни денег уже не было. И не было смысла в неежедневных целях. Борьба за то, чтобы не умереть сегодня и дотянуть до нар к ночи, меняет сознание. Оно становится Божьим в самом смиренном смысле этого слова, как птицы небесные… нищие духом, блаженные, хромые и прочие, где нет места ни гордости, ни ценности, ни Духу Божьему внутри нас или них…

Короче, Ethel стала Этель Львовной в комнатке типичного коммунального ташкентского дома: темноватая комната и общий двор. Ну конечно, во дворе стол с клеенкой, сортир, колонка для воды, излишнее братство, обиды туда-сюда, прощения с пирогами…

Она учила меня английскому языку и отказывалась брать деньги, потому как я была из семьи репрессированных.

Мне в детстве казалось, что все бывшие лагерники и арестанты дружат с моими стариками, собираются у нас в доме, и неарестантов и нелагерников — только сапожник и лепешечная торговка. Что все, кто умел читать и писать, сажались в лагерь, это было совсем не так: в лагерь сажались и неграмотные.

Как-то раз меня послали за луком, и я заблудилась. Меня привели к дому со словами: «Она, наверно, из „репресивых“, говорит гладко».

Они надоели мне уже. Они, арестанты эти, приходят ночами, они вторгаются в мою жизнь, затмевая мои собственные горести. Отнимают у меня МОЕ прошлое, затягивая его своим. Я чувствую себя репрессированной самозванно.

Уйди от меня, ужасное слово. Освободи меня!

* * *

— Я еще в Одессе так сидела на рынке! И никто мимо не проходил. А как же, страшно впереди, хочется судьбушку узнать. Цыганькам не верит никто, врут они, а я правду говорила.

Я Рохе так прямо и сказала — умрет у тебе младенчик. Так она посмеялася, ну он и задохся внутри. Потом же ходила до мене космы дергать. И глаз выбила. Ее ишо милицанер забрал. Но с горя отпустили. Она на мене порчу насылала, а мене порча не берет.

А я шо? Я виноватая, шо карты легли? Кто мене эти карты ложил, с того и спрос. Я у Бога почтарка. Он стасует, а я скажу.

А как злое не говорить? А шо вот я ей должна гадать? Шо родится у тебе младенчик живехонек? Она же придет мене глаз бить, скажет, врала как цыганька.

Или вот Матька, пришла, когда война была. Грит, про мужа скажи. Раскидала я карту, а там он неживой. Говорю ей: не жди. И денег не возьму, и хлеба даже. Не жди его. Так и вышло.

На войну гадать легко — живой-неживой. А тут приходят: в лотерею выиграю? Квартиру сменяю? Разве Божье это дело на мелочь смотреть? Или, грит, мне его сгуби как-нибудь! Сгубить — это не до мене, за колдовство до злодеек идите.

Я не мешаюсь. Как карта ляжет: кому плясать, кому помирать.

* * *

Старик-сосед не любил 9 мая.

Старался не выходить из дома, задергивал занавески, закрывался в комнате.

Иногда досаждали пионеры, приходили с цветами, звали в школу. Однажды пошел, приколол ордена, медали, как полагается. Достал фуражку из шкафа, помялся, надевать не стал.

В школьном зале сидел сбоку возле красных портьер, смотрел, как за сценой готовятся выступать, как жучат их училки, поправляют девочкам белые бантики на тонких косичках.

Что делал на войне? Как все, убивал врага. В танке. В Сталинграде, Кенигсберге, Варшаве, Берлине. Где скажут, там и убивал.

Училки подсказывали вопросы. И ему наказали: детей не пугать. Рассказать положительно.

Положительно, да, как ни странно, это было самое простое время в его жизни. Легко рассказать. Самое понятное самому себе. До и после войны он жил иначе, тоже на войне. Но без фронта.

Старался не думать о прошлом, они все так жили, все вокруг.

Люди, как просо в решете, кто провалится, кто в угол забьется… Эх, разве объяснишь? Да и кому?

После его смерти соседи нашли пятнадцать листков бумаги, исписанных химическим карандашом, печатными буквами.

Доносы на родственников.

Сам писал на всякий случай? Не пригодились? Или кто другой писал, а он отнял-припрятал?

Раздали его одежду, распределили мебелюшку.

Соседка взяла его ордена, бумажки-документы, принесла в музей.