— Разве так ходят? — обращается он к нам.
Мы молчим.
— Ходить ни… не умеете! Вот как надо ходить!
Он выбрасывает вперед ногу в начищенном сапоге почти на девяносто градусов и делает таким образом несколько шагов. Весь он как заводная кукла, лицо принимает торжественное выражение. Он явно любуется собой.
В наших рядах раздаются смешки.
— Как гусь! — произносит кто-то сзади.
Майор оборачивается. С лица сходит состояние торжественности, оно принимает свое обычное брезгливо-надутое выражение.
— Кто смеялся?
Молчим.
— Кто смеялся в строю, я спрашиваю?
Люди сопят, переминаются с ноги на ногу.
— Сержант! Два часа строевой этим недоноскам!
Следует грязная ругань.
— Ничего, — вмешивается один из сопровождающих, — в армии их обломают! Научат жить! Дадут прикурить!
…Вечером, еле волоча ноги, я разыскиваю по адресу, данному мне в Угорах, место, где я могу переночевать. Мне открывает скрипучую дверь девчонка, лет двенадцати, закутанная в серый платок, в валенках на босу ногу.
— Смирновы здесь живут?
— Мы Смирновы.
— Можно у вас переночевать? Я из Угорского детского дома, пришел на призыв.
Девчонка исчезает. Вместо нее появляется мать, худая женщина в платке. Она быстро окидывает меня взглядом, улыбается и открывает дверь.
— Ночуй, милый, ночуй! Мне не жалко. У меня завсегда детдомовские ночуют, изба большая, только холодно, дров нынче мало…
— Ничего, мамаша, спасибо! Где можно лечь?
Она указывает мне место в большой комнате, и я с наслаждением вытягиваюсь на полу. Коптилка на столе выхватывает темную зелень большого фикуса, некрашеный стол, лавки, иконы в углу, рядом с ними в рамке фотографии. Снимаю лапти. Расстилаю бушлат на полу, укладываю удобно мешок под голову. В голове отрывочными кадрами проносятся отдельные события последних лет.
Сентябрь сорок первого. Я вместе с другими мальчишками нашего дома стою на крыше. Вдали горят Бадаевские склады. Густые темные клубы дыма поднимаются из-за горизонта, заходящее солнце окрашивает их в ярко-оранжевый цвет. Мы еще не знаем, что нас ждет.
Ноябрь. Происходит страшное-невероятное. Немцы окружили город и ежедневно, еженощно бомбят его. Под вой сирен, уханье зениток и грохот рвущихся бомб мы — отец, мама, Мирра и я — прячемся на лестничной площадке первого этажа и там, в тоске и тревоге, пережидаем очередной налет. С каждым днем все меньше хлеба.
Январь. Заснеженный, вымирающий от голода город. Сил уже не осталось вообще, голод и цинга сделали свое дело. Я уже не выхожу на улицу, а лежу в стылой комнате под тремя одеялами и жду чуда…
Февраль. Мирра везет меня на детских санках в открывшийся на Обводном канале стационар для дистрофиков, и чудо происходит: через месяц я возвращаюсь домой на своих ногах!
Июль сорок второго. Мирра становится воспитателем детского дома и забирает нас с мамой с собой в эвакуацию. Долгий путь через Ладогу, Горький, и, наконец, глухая деревушка Угоры, где нам было суждено провести полтора года вместе с двумя сотнями ленинградских детей, ставших сиротами во время блокады.
И вот последний прощальный день. Утром я попрощался с ребятами и получил множество подарков — ненужных, но трогательных мелочей, а вечером к нам в избу пришли все сотрудники и воспитатели детского дома. В избе было очень тепло от натопленной с утра печи, а еще теплее становилось на душе от добрых слов и напутствий моих старших друзей — Ревекки Лазаревны, Веры и Люси Роговых, Люси Рабинович и Розы Михайловны. Свет керосиновой лампы причудливо выхватывал из полутьмы белую печь с черной топкой, стол, с остатками домашнего угощения, чашки с недопитым чаем, а также добрые и грустные лица моих друзей и знакомых, и самые дорогие — мамы и сестры.
Лунная ночь. Снег приятно скрипит под ногами. Мы стоим на дороге около Копцевской горы — традиционного места расставания. Играет гармонь, звучат частушки вперемешку с матерком, парни напоследок тискают девок и отмахиваются от матерей, стоит непрерывный вой и плач провожающих женщин. Не плачет лишь одна моя мама. Она молчит и вглядывается странно и пристально в мое лицо. Мы молчим, потому что уже все сказано…
Кто-то понукает хмурых лошадей, и сани трогаются. На санях наши мешки, поверх мешков развалился Пашка Громов, он тискает кучера — Шурку-письмоноску.
В последний раз я целую маму и Мирру, поворачиваюсь и иду, рядом горланят частушки мои товарищи, угорские парни. Они почти все пьяны, но идут бодро, поют, перебрасываются шутками. Все они почему-то низкорослы и кряжисты. Я иду молча и слышу, как меня кто-то догоняет. Оборачиваюсь. Мирра подбегает ко мне и крепко жмет руку. Вдали стоит мама, одна, маленькая и беззащитная. Она не плачет. Слезы комком подпирают горло. Я вырываю руку и догоняю подводы.