— Помочь?
Петров улыбался.
— Извини, старик, я сейчас. Желчь проклятая. — Он отирал губы и стаскивал запачканную рубаху.
Потом его, переодетого и мокрого от воды, привели в маленькую комнату. Шел он сам, без помощи. Окно открыли.
Он сел в кресло. Проглотил какую-то таблетку.
— Ты еще не пользуешься? Я уже ветеран, — пошутил.
Жена сказала:
— Не надо было.
— Извини, Олешек, — он обнял жену.
Ему опять стало плохо. Он закрыл глаза, напрягся. Открыл, посмотрел на Кузнецова.
— Я сейчас. Пять минут, и порядок, — улыбался.
Закрыл глаза и остался один.
Кузнецов прошел в большую комнату, выключил телевизор, посмотрел на значки, на бутылочки, снял каску, осмотрел, где пробоина, глянул ее на свет, попробовал пальцем. Надел каску, еще раз прикинул пальцем, куда ударила пуля.
Подошел к столу, не снимая, выпил рюмку и перевернул ее кверху дном, потом снял каску и повесил ее обратно.
Он прошел в маленькую комнату.
— Он спит, — опять оправдываясь, сказала жена. Она стаскивала туфли.
Друг лежал в унизительно-нелепой позе пьяного человека.
Был он старый-старый. И усталый.
— Помочь?
— Ничего, не надо. — Она, конечно, хотела одного — чтобы он ушел, хотя у нее хватало еще сил улыбаться и быть любезной.
— Я пойду, — сказал он, — извините, что так по. лучилось.
— Вы извините, он был вам так рад.
Он покивал, говоря про себя разные слова, но сказал коротко:
— До свидания!
— До свидания. Приходите, пожалуйста.
Он шел по вечернему городу. Горели фонари, из открытых окон доносились обрывки радио. "Последние известия за 5 мая 1966 года". Вся страна праздновала День советской печати.
Герцен.
Огарев.
Пушкин.
Рылеев.
Кюхельбекер.
Волконская.
Пущин.
Натали.
Грибоедов.
Умные мужчины.
Прекрасные женщины.
Милые пушкинские места.
Старинные вещи.
Иллюстрации к "Евгению Онегину".
(Музыка Чайковского.)
— Вы меня спрашивали?
Не стало музыки, картины и портреты висели на стенах музея. Маленький человек стоял перед Кузнецовым и раздраженно смотрел мимо него.
— Здравствуйте, Василь Васильевич.
— Здравствуйте, Кузнецов. Николай Дмитриевич?
— Точно.
— Чем могу?..
Он говорил, будто виделись час назад или вечером прошлого дня.
— Поговорить хотелось, давно не виделись.
Василий Васильевич прикинул:
— Двенадцать лет. На Маяковской мы с тобой виделись. Сына ты на елку возил.
— Верно. Память у тебя осталась железной.
— А зачем забывать? Не надо. Пройдем.
Комната, в которую они пришли, была заставлена мебелью, какими-то странными вещами, на стенах густо висели портреты и картины. Пушкин, гусары, дамы, псовые охоты; было два портрета Лермонтова, один в бурке, другой — без, и портрет какого-то царя или высшего жандармского чина, но явно мерзавца.
Василий Васильевич был сволочью, и старой. Мерзавцем был опытным и знал за собой эту слабость, хотя, конечно, называл это качество другими словами: "беспощадность к беспринципности".
Людей он не любил и презирал и был к ним строг. Начальство уважал по чину, но никогда не заискивал. Жил он одиноко, детей у него не было никогда. Родственники поумирали, а жена, последний близкий человек, преставилась ровно через два года после победы над милитаристской Японией. Он совсем ушел в работу и считал человеческие слабости ничтожными и пошлыми.
— Вот, — сказал Василий Васильевич, — посмотри, что сделали с Пуховым, — в подвал к Пушкину посадили. За мою работу в благодарность.
— А пенсию тебе разве отказали?
— Пенсия? Кость! А я не собака. Я на любой работе работать буду, и меня не унизишь. Я всегда Пуховым останусь.
— Ты вроде с детьми работал?
— Два сезона, начальником лагеря. Ушел. Дети — мерзавцы, хотя и пионеры, вожатые — бездельники, думают только о разврате. А сейчас сюда швырнули, в это паучье гнездо: одни жиды и гнилая интеллигенция. Все с высшим образованием. Приличных — всего четыре человека, но затюканные, боятся слово сказать. Директор — армянин, но, по-моему, скрытый еврей, хитрый и прожженный тип, играется в политику, но, в общем, замаскированный либерал. Обстановка сложная. Старики еще стесняются, все же мы их воспитали, кашлянешь пару раз на собрании, он уже понимает, поскромнее выступает. Молодежь растет — страшно смотреть. Поганки. И это их из наших советских вузов выпускают. Ничего святого! Цинизм. Что думают, то и говорят. Я, конечно, пытаюсь что-то сделать. Писал в прессу, на телевидение пишу. Но аппарат у нас не тот, засорили аппарат. Взяточники, бюрократы, равнодушные, евреев много, армян, как будто русские перевелись. Никто ничего не хочет делать, всем до лампочки. А что с идеологической работой? Полная запущенность. Полная. Одна проформа. Комсомол развалился. Больше половины — можно смело исключить. А что здесь делают? Герцена знаешь? Улица, где шашлычная "Казбек"?