— В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже мысли такой… Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на поражение…
— Сукин сын твой Баскаков, — сказал я. — Ведь он не возражал. Слушал и сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его…
Комбат, прищурясь, разглядывал меня.
— Сейчас спрашивать куда как просто, — суховато сказал он, и Рязанцев подхватил удрученно:
— Задним умом многие сейчас крепки стали.
Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно, непроницаемо.
Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц… Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких современных витрин, где было все, что угодно, и внутри в длинных прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы, мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым, они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо, собирался дождь.
Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в бархатных брючках.
— Ах, цыпленок!
— Не нравится мне эта мода, — строго сказал комбат. — Вульгарно.
Володя прищелкнул языком.
— При хорошей фигурке… А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что? Что мы встретились, — и он подмигнул мне в зеркальце.
— Тоже идея, — поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как будто и не было двадцати лет.
— Дождя испугались? — сказал Рязанцев. — Небось в годы войны…
— Годы войны были суровым испытанием, — сказал Володя.
Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.
— А помните, сюда мы в баню ходили, — сказал он.
— Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! — и Володя произнес голосом Сени, чуть шепелявя: — «Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично».
Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею, его вспыльчивость и доброту.
— Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, — сказал я Рязанцеву.
— Почему мой? Какой он мой?
— До сих пор почитаешь.
Рязанцев запыхтел, осторожно ударил себя в грудь.
— Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были…
— Однополчане! — предостерегающе сказал Володя. — Разговорчики! — Ему хотелось вспоминать только веселое.
Он вез нас в ту военную зиму, к нам, молодым, не желая замечать, как мы изменились. А я видел только это, и чем дальше, тем сильнее меня раздражал Рязанцев и особенно комбат. Все в нем было не то. Все казалось в нем скучноватым, никак не соответствовало, не сходилось с тем задуманным нами когда-то. И эта обыденность, вроде бы стертость, запутанная мелкими морщинами от школьных хлопот и обязанностей, домашних забот или не домашних, а служебных, но таких же, как у всех, — чего-то уладить, добиться чьей-то подписи; эта заурядность неотличимого от всех остальных, конечно, не могла бы меня отвращать, если б он не был нашим комбатом. Но тут начинался иной счет. Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От него ждали блистательного будущего, траектория его жизни из той страшной зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца, командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд, или что-то в этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью, и мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано было достигнуть, и вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не достиг, вот что возмущало. Если б неудача, тогда понятно, было бы сочувствие и жалость, а так ведь чем утешился… И хотя я понимал, что мое разочарование — глупость, может, он хороший учитель, все равно, никак я не мог соединить того и этого. Ничего героического не оставалось в нынешнем. И никакой романтики.
За двадцать с лишним лет образ комбата выстроился, закаменел, он поднялся великолепным памятником, который я воздвиг на своей военной дороге, он стал для меня символом нашей героической обороны. А теперь появляется этот самозванец в небесном галстуке и заявляет, что он и есть и символ, и кумир.
Не изменялись лишь те, кто погибли. Сеня Полесьев остался таким же, как лежал на нарах между мной и Володей и рассказывал о том, какой климат был здесь под Пулковом полмиллиона лет назад. Однажды он нашел немецкие листовки и прочел их нам. Баскаков узнал, заинтересовался, откуда он знает немецкий, да еще так свободно? Может, он его в чем заподозрил, тем более что отец Сени был из дворян. Сеня вспылил: «То, что я знаю немецкий, в этом ничего удивительного, многие знают немецкий. Ленин, например, знал немецкий и Фридрих Энгельс, удивительно, что вы на такой работе не знаете немецкого».
— А ты, оказывается, штучка, — угрожающе сказал ему Баскаков.
Под вечер немцы минами накрыли пулеметный расчет за церковью. Нас вызвали к комбату. Баскаков должен был отправиться туда к пулеметчикам проверить обстановку, и комбат предложил ему взять с собой двоих из нас. Мы стояли перед ним вытянувшись, все трое. Баскаков указал на меня. Это было понятно, я знал туда дорогу. Затем ему надо было выбрать Володю или Полесьева. Комбат ждал, покусывая спичку, и я помню, как он быстро усмехнулся, когда Баскаков указал на Полесьева.
— А знаете, почему он выбрал Полесьева? — сказал Володя. — Потому что он понимал, что надежней и храбрей Семена нет.
— Баскаков, между прочим, сам был не из трусливых, — вставил комбат.
— Совершенно верно. При всех своих недостатках, — обрадовался Рязанцев.
Неприятно, что комбат напомнил об этом, но это было так. Я полз первым, потом мне надоело ползти, я пошел по мелкому ходу сообщения, который был мне по грудь, пошел быстро, назло Баскакову. Он тоже поднялся и шел за мной, не отставая и еще посвистывая, и оглядывался на Сеню…
— Налево, — сказал комбат Володе.
У рощицы мы остановились и вышли на шоссе. Было тепло и пасмурно.
— Кто-нибудь из вас приезжал сюда? — спросил комбат.
Несколько раз за эти годы я проезжал здесь в Пушкин, однажды в Москву и всегда оглядывался и говорил спутникам — вот тут мы воевали. Как-то мы даже остановились, я хотел показать и ничего не узнал. Шоссе было обсажено липами, вдали выросли большие белые дома. Следовало, конечно, специально разыскать наши землянки, разбитую церковь. Я как-то предложил своим, мне хотелось поводить их по здешним местам. Они согласились. «А потом хорошо бы сходить в Пулковскую обсерваторию, — сказала дочь, — я там никогда не была».
Я не понял — при чем тут обсерватория?
Она смутилась. Она была честным человеком, мы с ней дружили, и она призналась, что, конечно, с удовольствием поедет, поскольку мне это интересно.
Получалось, что я хотел поехать ради них, а они ради меня. Это было нехорошо. Что-то неверное было в моих отношениях с прошлым. Словно с человеком знаменитым и неинтересным, ничего нового от него не ждешь. Словно с родственником, которого — хочешь не хочешь — надо иногда навещать. Или с человеком, который очень хорошо, слишком хорошо тебя знает и может в чем-то упрекнуть, с человеком, перед которым надо чем-то похвастать, а хвастать-то нечем.