А теперь придется отступить, обойти, сделать огромный крюк, чтобы миновать вторую мясную лавку, я жмусь к стенам домов, что на другой стороне улицы. Два сенбернара, которых мама называет собаками молочника, хотя тележку они таскают вовсе не молочника, а мясника, лежат у порога и глядят на меня, да, именно на меня, укоризненным взглядом. Я знаю, они могут слизнуть меня своими розовыми языками, проглотить за милую душу или же, как муху, просто пришлепнуть лапой. И мне становится ясно как божий день, что это они возят днем мясо, лакают из миски и дремлют возле лавки, а ночью вынюхивают, что делается у Пепиковой мамы. Это они и есть легавые, они косматые до невозможности, так что шерсть висит на них клочьями.
Я благополучно обошла их стороной, не потерпев ни малейшего ущерба. Холм кончается, и здесь уже граница, которую я себе установила мысленно, так что за Штрозок я уже идти не отваживаюсь.
И около трактира «На тюфяке» тоже нет никого, лишь с десяток перевернутых вверх ножками стульев тоскливо укрылись под навесом. Мне становится грустно. Я стою и жду: может, все-таки раздастся веселый крик, и выйдут, построившись в шеренгу, мясники в клетчатых куртках и белоснежных фартуках, блеснут на солнце острия их топоров, а умытые трубочисты в черных костюмах наденут белые свои шапки, грянет оркестр, и над рахат-лукумом зажужжат осы. Стою и жду, жду музыки, ярких красок, дружного веселья и аиста, главное, жду аиста. Он принесет братца, и тогда исчезнет печаль, и холод перестанет щипать мне руки, мама не станет больше смотреть отсутствующим взглядом, и она тоже начнет смеяться, всегда будет только смеяться и смеяться.
— Ну что, есть уже у вас братец?
— Нет.
— А за окно корм сыплешь?
— Ага.
Смех.
— А что сказал маме пан доктор?
Я хорошо помню, что он сказал, я поднимаюсь на цыпочки, откидываю назад голову и всплескиваю руками: «Мамаша, бедняжка, до чего же вы худенькая».
Смех.
Как я люблю, когда взрослые смеются. Я еще не могу догадаться, что они смеются надо мной. Да это, в общем-то, неважно, я бы в лепешку расшиблась, лишь бы вызвать смех на этих каменных лицах.
Я больше люблю общество взрослых, чем детей, взрослые интереснее. И мне так нравится забиться куда-нибудь в темный уголок или под стол и тихонько слушать, о чем они говорят. Я им нравлюсь: не вмешиваюсь в чужие разговоры, никогда ни о чем не спрашиваю. Очаровательное и пугающее словечко «почему» никогда не срывается с моих уст. Мама расстраивается: ей кажется, что я недоразвитый ребенок, но я не испытываю необходимости расспрашивать, ведь я все знаю сама.
Что из того, что мой маленький мир отличается от мира взрослых, это — мой мир, и никого я туда не впущу.
Я плетусь домой. Затаив в глубине души улыбку.
— Ты где это скиталась, бродяжка?
Из всех больших людей самый большой мой папа. Его сила меня чуточку подавляет, но и придает мне уверенности. Я хочу кинуться ему навстречу, но ноги не идут, а по спине бегают мурашки. Я знаю, что сейчас он подбросит меня вверх и прижмет меня щекой к своему колючему подбородку. Я радуюсь этой минуте и замираю от страха, я безумно боюсь высоты, но ни за что на свете не покажу этого, и, хотя грубое прикосновение мне неприятно, оно вместе с тем меня радует.
Папа ставит меня на землю, моя ручонка проскальзывает в его теплую ладонь, и если он в хорошем настроении, то дает мне свою палку. Я важно вышагиваю рядом с ним и заметно припадаю на ногу: мне бесконечно нравится папина походка.
Однажды мама случайно поставила рядом папины башмаки с моими ботиночками и разразилась смехом. И тут же созвала соседок: «Идите, поглядите, вы такое когда-нибудь видали в жизни? Ведь эти двое совершенно одинаково сбивают каблуки!»
Когда мама вот так покатывается со смеху, я люблю ее больше всех на свете. Но сейчас, вечером, ей, очевидно, не до смеха.
— Ты почему сидишь в темноте?
— А что, уже поздно?
Мама поднимается и тщетно шарит в поисках спичек, папа достает свою собственную коробочку, зажигает спичку и тут же предусмотрительно убирает коробок: он выкручивает фитиль, переносит огонек и прячет его под стекло, под опаловый абажур, — из лампы струится белый свет, он вырывает из темноты нежное, фарфоровое мамино лицо и растекается по огненной короне ее волос.
— И печка погасла.
Мама нервным движением разгребает угли, подбрасывает в печку несколько поленьев и поспешно ставит на плиту кастрюли. Папа раздевается и вешает свое тяжелое пальто, которое называют шинель. Наша квартира состоит из одной комнаты, «цымры»[3]. Она кажется мне огромной, свет не достигает углов. В ней два крохотных низеньких окошка, под одним стоит деревянный сундук с крышкой. В сундуке сокрыто мамимо приданое: немного белья, несколько книжек и тетрадок со стихами, папки с картинками, вырезанными из журналов. По этим картинкам я познакомилась со знаменитыми произведениями славных художников.