Выбрать главу

Эту чудовищную атмосферу идейного застоя и даже гниения ярче всего может характеризовать поведение студента Сарнова, выразившееся в акте чудовищного и наглого политического хулиганства.

Провалив зачет по основам науки наук, Сарнов назвал марксизм-ленинизм схоластикой. Позже, готовясь к новому зачету, в присутствии нескольких студентов, которые могут это подтвердить (шел перечень фамилий), указывая на книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, Сарнов произнес такую, кощунственную в устах советского студента фразу: «Я ненавижу классиков марксизма-ленинизма за то, что они понаписали всю эту муру, которую я вынужден теперь учить!»

Сарнов и раньше неоднократно проявлял свои гнилые, антипартийные и антисоветские взгляды. Так, например, он резко критиковал основополагающие постановления Центрального Комитета нашей партии о литературе и искусстве: «О журнале „Звезда“ и „Ленинград“», «Об опере Мурадели „Великая дружба“».

Много там приводилось и других ужасающих фактов, свидетельствующих о том, что обстановка в Литературном институте сложилась совершенно нетерпимая для советского вуза. А тем более для учебного заведения, готовящего кадры работников идеологического фронта. Обстановку эту необходимо было срочно оздоровить, очистив здоровое ядро коллектива от идеологически чуждого элемента, каковым безусловно является студент первого курса Бенедикт Сарнов.

В заключение мне было сообщено, что члены парткома уже побеседовали с теми студентами, которые были свидетелями моего политического хулиганства, и все факты, изложенные в прочитанном мне письме, полностью подтвердились.

Небо обрушилось на меня, когда я все это услышал.

Я даже не догадался спросить, чья подпись стоит под этим «Заявлением». (Впоследствии выяснилось, что оно было анонимным.) Я только жалко лепетал, что постановления ЦК никогда не критиковал (и в самом деле не критиковал, разве только говорил о них без придыхания, без полагающегося в этих случаях трепета), что марксизм-ленинизм схоластикой никогда не называл, а всего лишь назвал профессора Леонтьева схоластом, за что готов немедленно перед ним извиниться, что о ненависти к классикам марксизма даже и не заикался, а просто неудачно пошутил: вот, мол, сколько они понаписали, а мне, бедному, приходится все это учить. Шутка, конечно, глупая, это я признаю, но ни в коем случае не согласен, что эту дурацкую мою выходку можно назвать политическим хулиганством.

Выслушав эти мои жалкие объяснения, члены парткома сурово объявили, что будут разбираться, и меня отпустили.

В тот же день меня с треском вышибли из комитета комсомола, членом которого я был. А на другой день срочно было созвано общеинститутское комсомольское собрание, на котором рассматривался только один вопрос: мое, как это у них называлось, персональное дело.

Сперва зачитали уже знакомое мне «Заявление». Потом предложили высказаться поименованным в нем свидетелям главного моего преступления. Моя сокурсница Люда Шлейман, рыдая, подтвердила, что все было в точности так, как это излагалось в доносе. Женя Винокуров, с которым мы сидели за одной партой, повел себя мужественнее. Он сказал, что ничего такого не помнит. Он вообще никогда ничего не запоминает. (Говоря это, он словно бы сам удивлялся такому странному устройству своей памяти.) Поэтому он не может ни подтвердить, ни опровергнуть выдвинутых против меня обвинений.

После Винокурова слово взял мой лучший друг Гриша Поженян. Он произнес яркую и даже, я бы сказал, высокохудожественную речь. На правах близкого друга, общавшегося со мной не только в институте, но и дома, он начал с рассказа о моих родителях. Главным образом об отце, которого он охарактеризовал как человека отсталого, сформировавшегося в дореволюционное время, да к тому же еще в мещанской, отчасти даже мелкобуржуазной среде. Вот этими своими мелкобуржуазными, несоветскими настроениями он якобы заразил и меня.

Это заявление поразило меня до глубины души.

Да, конечно, кое-какие основания для таких выводов у Гришки действительно были. От отца я и в самом деле унаследовал, а вернее сказать — перенял манеру, как выразился наш великий поэт, «свободно и раскованно» болтать о предметах, о которых в таком тоне говорить давно уже не полагалось. Но, во-первых, тот же стиль был свойствен, и, может быть, даже в большей мере, чем мне, и самому Поженяну. А кроме того, с отцом моим у Гришки отношения были самые дружественные. Они сразу понравились друг другу и очень быстро нашли общий язык. Если я иногда — и даже нередко — еще спорил с отцом на политические темы, то он, Поженян, — никогда. В их отношении к жизни было много общего. Особенно сближала их пронизывающая все их разговоры стихия юмора. У отца — слегка приправленного еврейским скепсисом, у Поженяна — хохлацкой лукавинкой.